выше, в местечко Nuwarn Eliya, выговаривают ее Нурилья. — Едим здесь ананасы, бананы, но виски не пьем, хотя и видим, как пьют их спокойные англичане. […]
[В дневничке-конспекте В. Н. за апрель/май 1911 г. сказано:]
«Проход по Босфору при лунном свете. Апрель 6 — Приход в Одессу. Одесса. 27 — Москва. Панихида по дяде Сереже. Сева. Май 10 — Отъезд в Глотово».
[С мая 1911 года начинаются дневниковые записи И. А. Бунина. (Первые записи перепечатаны на машинке):]
14 Мая 1911 с[ело] Васильевское-Глотово.
Приехали одиннадцатого.
Нынче прохладно. Еще по ранне-весеннему кричат грачи в глотовском саду на старых голых березах. Наш сад одевается. Зелень свежая, густая, мягкая даже на вид. На яблонях еще видны ветви, — не совсем еще опушились зеленью, особенно мягкой и сероватой (по сравнению с более зеленой и гораздо более яркой на кленах). Кисти сирени уже серо лиловеют. Густая трава усыпана голубенькими цветочками.
Весь день трезвонят на колокольне — лавочник Ив. Лаврентич нанял мальчишек и велел звонить с утра до вечера, чтобы прошел слух, что он, новый староста, чтит царские дни. Безобразит церковь, — обивает стены железом дикого цвета. […]
Как дьявольски густы у некоторых мужиков бороды исподнизу! Что-то зоологическое, древних времен.
Царствие Божье, радость внутри нас самих. Для радости порою надо удивительно мало. Бывало, в гимназии, зацепится у учителя панталона за заднее ушко штиблета, — какой смех!
20 Мая 1911 г.
Молились о дожде мужики, потом Бахтеяров, было отдание Пасхи, Вознесение — по целым дням трезвон на колокольне. Так и свяжется в воспоминании эта весна с этим трезвоном. И станет все милым, грустным, далеким, невозвратным.
Был довольно молодой мужик из Домовин. Говорит, был 14 лет в Киеве, в Лавре, и хвастается: «выгнали за девочек, игумен поймал за работой… Я провиненный монах, значит». Почему хвастается? Думаю, что отчасти, что бы нам угодить, уверен, что это должно нам очень нравиться. Вообще усвоил себе (кому-то на потеху или еще почему-то?) манеру самой цинической откровенности. «Что-ж, значит, ты теперь так и ходишь, не работаешь?» — «Чорт меня теперь заставит работать!» — В подряснике, в разбитых рыжих сапогах, женский вид, — с длинными жидкими волосами, — и моложавость от бритого подбородка (одни русые усы). Узкоплеч и что-то в груди — не то чахоточный, не то слегка горбатый. «Нет-ли, господа, старенькой рубашечки, брючишек каких-нибудь?» Я подарил ему синюю косоворотку. Преувеличенный восторг. «Ну, я теперь надолго житель!»
Ездили недавно в Скородное. Как чудесно! Был жаркий день, и какая свежесть и густота трав и зелени деревьев, какая прелесть полураспустившихся дубков! Великое множество мелких желтеньких цветов, — целые поляны ярко-желтые, — и желтых лилий, а больше всего все искраплено какими-то голубенькими, вроде незабудок. И уже много лиловых медвежьих ушек на их высоких стеблях.
Как-то вечером гуляли в Острове. Левитановские мягко-лиловые тучки, нежно-алые краски на закатном небе. И прелесть соединения свежести, сочности молодой зелени с запахом прошлогодней листвы. Необыкновенно тонкое время.
Вчера холод, осенние тучи. Ночь ледяная, с золотой крупной Венерой над закатом, с молодым месяцем.
Нынче ясно, весело, но ветрено и холодно.
Карпушка говорит вместо фокстерьер — фокстерьерц. Конечно, это гораздо более по русски.
28 мая, 1911 г.
Все последние дни лил дождь, холод ужасный.
Сейчас пять часов, резко потеплело. Заходила огромная лилово-синяя туча с юга, гремел гром. Против солнца она стала металлической, зелень сада на ее фоне необыкновенна. Мы с Колей смотрели к югу от людской. Глотовский сад, Бахтеяровский, зеленая долина под Колонтаевкой — все образовывало чудеснейший пейзаж, теплый, весенний. Зелень кленов яркая, лозин и берез — нежная, бледная; на зеленях возле Колонтаевки — чуть синеватый налет. Прелестная серебристость старых тополей в лугу под глотовской усадьбой.
— Карпушка, а ты знаешь, что такое пейзаж?
Молчит.
— Ну что-ж ты молчишь? Немой что-ли? Что такое пейзаж?
— А я знаю?
— Ну, все таки?
Помолчав:
— Лапша.
— Ты очумел!
— Ну матерком что-нибудь…
Стряпуха, его мать, ходила возле ограды, собирала в фартук желто-пуховых кривоногих утят, боясь нового дождя.
В церковной караулке часы часто останавливаются: мухи набиваются. Сторож бьет по ночам иногда чорт знает что, — например, одиннадцать, вместо двух.
5 июня 1911 г.
Настасья Петровна привезла в подарок Софье Петровне Ромашковой огромный белый платок, весь в черных изображениях черепов и костей, с черными надписями: «Святый Боже, Святый Крепкий».
Старуха Луковка; специальность обмывать покойников, быть при похоронах, и это уже давно, чуть не с молодости. «Сюжет для небольшого рассказа». На варке у нее одна овца. Хороша жизнь и овцы этой!
Мужик с култышкой (уродливый большой палец), и узким когтем вместо ногтя.
Дворянская близость с дворовыми и усвоенная, конечно, от них, дворовых, манера потешаться над собой, забавлять собой.
7 Июня.
Приехал Юлий.
Первый хороший день, а то все лютые холода и проливные дожди.
8 Июня.
Юлий привез новость — умер ефремовский дурачок Васька. Похороны устроили ему ефремовские купцы прямо великолепные. Всю жизнь над ним потешались, заставляли дрочить и покатывались со смеху, глядели, как он «старается», — а похоронили так, что весь город дивился: великолепный гроб, певчие… Тоже «сюжет».
Монахиня, толстая старуха, белое лицо обрезано черным клобуком; в очках, в новых калошах.
20 Июня.
Вчера ездили кататься за Знаменское. Лощинки, бугор, на бугре срубленный лес, запах костра. Два-три уцелевших дерева, тонких, высоких; за листвой одного из них зеркальная луна бобом (половинкой боба). Ехали назад мимо Знаменского кладбища — там старики Рышковы и уже Валентин с ними. А на кладбище возле Знаменской церкви — наши: дед, бабка, дядя Иван Александрович, на которого я, по словам матери, будто бы разительно похож.
Нынче опять катались, на Жадовку. Долгий разговор с Натахой о крепостной, старинной жизни. Восхищается.
[В тот же день (20 июня, 1911 г.) Бунин пишет Нилусу:]
[…] Мои дела, как всегда, дрянь: лили дожди, бушевали грозы, ураганы, замирало по ночам сердце от подагры и кишечника — вредны мне дожди и сидение в кресле! В Одессу думаю приехать — или в июле, или в августе, но навряд к Федорову: там у него на вышке умрешь. Скажи Евгению2: я целую его и спрашиваю: буде я вздумаю ехать, можно ли воспользоваться его старым приглашением? Но чур — говорить откровенно, как подобает настоящим друзьям! […]
[Продолжение дневниковых записей:]
3 Июля.
Изумительно — за все время, кажется, всего два-три дня хороших. Все дождь и дождь.
Ездили с Юлием и Колей в Слободу.
Нынче опять был дождь, хотя клонит, видимо, на погоду. Сейчас 6 часов, светло и ветрено, по столу скользят свет и тени от палисадника. Речка в лугу как огромное ослепительное, золотое зеркало. Только что вернулись от Таганка, ста восьмилетнего старика3. Весь его «корень» — богачи, но грязь, гнусность, нищета кирпичных изб и вообще всего их быта ужасающие. Возвращаясь, заглянули в избу Донькиной старухи — настоящий ужас! И чего тут выдумывать рассказы — достаточно написать хоть одну нашу прогулку.
Мужики «барские» называют себя, в противовес однодворцам, «русскими». Это замечательно.
* * *
Таганок милый, трогательный, детски простой. За избой, перед коноплями, его блиндаж; там сани, на которых он спит, над изголовьем шкатулочка, где его старый картуз, кисет. Когда пришел, с трудом стащил перед нами шапку с голой головы. Легкая белая борода. Трогательно худ, опущенные плечи. Глаза без выражения, один, левый, слегка разодран. Темный цвет лица и рук. В лаптях. Ничего общего не может рассказать, — только мелкие подробности. Живет в каком-то другом, не нашем мире. О французах слабо помнит — «так, — как зук находит». Ему не дают есть, не дают чаю, — «ничтожности жалеют», как сказал Григорий.
Говорит с паузами, отвечает не сразу.
— Что-ж, хочется еще пожить?
— А Бог ё знает… Что-ж делать то? Насильно не умрешь.
— Ну, а если бы тебе предложили прожить еще год или, скажем, пять лет? Что бы ты выбрал?
— Что ж мне ее приглашать смерть-то? — (И засмеялся и глаза осмыслились.) — Она меня не угрызет. Пускай кого помоложе, а меня она не угрызет — вот и не идет.
— Так как же? Пять лет или год?
Думает. Потом нерешительно:
— Через пять-то годов вошь съест…
15 Июля.
Уже дней десять — и без перерыва — дождь.
Я уже с неделю болен — насморк, бронхит. Вообще, когда же это кончится, мое самоубийство, летняя жизнь в Васильевском?
Нынче Кирики, престольный праздник, ярмарка. Выходил. Две ужасных шеренги нищих у церковных ворот. Особенно замечателен один калека. Оглобли и пара колес. Оглобли на половину заплетены веревкой, на оси — деревянный щиток. Под концами оглобель укороченная, с отпиленными концами дуга, чтобы оглобли могли стоять на уровне оси. И на всем этом лежит в страшной рвани калека, по-женски повязанный платком, с молочно-голубыми, почти белыми, какими-то нечеловеческими глазами. Лежит весь изломанный, скрюченный, одна нога, тончайшая, фиолетовая, нарочно (для возбуждения жалости, внимания толпы) высунута. Вокруг него прочая нищая братия и почти все тоже повязаны платками.
Еще: худой, весь изломанный, без задницы, один кострец высоко поднят, разлапые ноги в сгнивших лаптях. Невероятно мерзки и грязны рубаха и мешок, и то и другое в запекшейся крови. В мешке куски сального недоваренного мяса, куски хлеба, сырые бараньи ребра. Возле него худой мальчишка, остроухий, рябой, узкие глазки. Весело: «Подайте, папашечки!» Еще: малый, лет двадцати пяти, тоже рябой и веселый. Сказал про одного нищего, сидевшего на земле, у которого ноги в известковых ранах, залепленных подорожником, и в лиловых пятнах: «Ето считается по старинному заведению проказа». Потом все нищие деловито двинулись на ярмарку. Прокаженный поехал, заерзал задницей по земле.
Кирюшка рассказывает, что его родственник, «Трегубый», уже лет двадцать пьет, собирая на Иерусалим. Говорят, что в Рождестве ребята страшно франтят и пьют: «По двадцать целковых сапоги. Теперь новый народ пошел!»
Мужик на ярмарке, держа елозившего у него под мышкой в мешке поросенка, целый час пробовал губные гармонии и ни одной не купил. Веселый, ничуть не смутился, когда торгаш обругал его.
Грязь страшная. Сейчас, после полдня, опять дождь. На гумне пахнет теплой и сырой землей и «бздюкой».
Для рассказа: бородатый, глаза блестящие, забитый курносый нос, говорит, говорит и налезает на человека.
19 Июля.
Вчера и нынче первые хорошие дни, нынче особенно. Тихо, розоватое солнце сквозь голубой сухой тонкий туман.
Шесть часов. Все стало еще краснее от этого тумана. Река в лугу течет золотым красноватым пламенем.
Половина восьмого. Солнце в аспидной мути, малиново-огненное (особенно сквозь ветки палисадника).
Без двадцати восемь. Совсем помутнело, малиновое.
Юлий и Коля уехали в Ефремов, Софья в Орел4.
29 Июля 1911 г.
Ездили с Юлием на Бутырки. О, какое грустное было мое детство! Глушь, Николай Осипович, мать…
25-го уехал Юлий.
Идешь вечером к