выяснялось понемногу, что пропуски выдаются с большим трудом, что нужно коменданту подавать прошение, написанное на немецком языке. […]
Ян был взбешен, расстроен, прямо не знал, что делать. Я все думала, все обращалась то к тому, то к другому, и получала в ответ «keine Zeit», довольно грубым тоном.
Вдруг мы увидели сестру милосердия, в кожаной куртке и пенснэ. Когда она узнала, в чем дело, она выразила готовность помочь, сказав: «Да кто же вас не знает, Ив. Ал.». Она сказала немцам, кто Ян, и те согласились дать нам пропуск. […] в конце концов мы получили пропуск и, поблагодарив сестру, отправились на вокзал. […]
Затем мы сели обедать, и вдруг Ян говорит: «Да это Вера Инбер4 идет». Мы раскланялись, они подошли к нам. Оказывается, она проехала с датским посольством. В Орше ее чуть было не вернули обратно в Москву. Она едет в Одессу.[…]
Билеты нам продали в III-ий класс. […] Ян был мокр, ветер гулял по вагону. Когда пошел контроль, я попросила их, нельзя ли за хорошую мзду перевести нас во второй класс, и он быстро согласился. Они перенесли наши вещи и посадили нас в просторное купе, где уже сидело 2 польских офицера, инженер-поляк и какой-то усач. […]
[Без даты:]
Сидим на палубе5. Как хорошо. Легкий ветерок, солнце. […] Мне только жаль оставшихся в Московии. Но Ян долго не позволяет быть на воздухе и сейчас мы пьем пиво и едим удивительно хорошее сало. Он повеселел. Много говорит. […]
Седьмой час, мы где-то стоим. После грозы в воздухе разлилась приятная прохлада. Чувствуем сильную усталость и очень рады, что плывем на пароходе. В вагоне могла быть такая же теснота, какая была и вчера, когда в наше купэ ввалилось человек 8 офицеров польского легиона со своими пожитками, занявшими все пространство на полу и целую верхнюю лавочку. […]
[Заметки В. Н. обрываются. Возвращаюсь к записям Ивана Алексеевича:]
Лето, восемнадцатый год, Киев.
Жаркий летний день на Днепре. На песчаных полях против Подола черно от купающихся. Их всё перевозят туда бойкие катерки. Крупные белые облака, блеск воды, немолчный визг, смех, крик женщин — бросаются в воду, бьют ногами, заголяясь в разноцветных рубашках, намокших и вздувающихся пузырями. Искупавшиеся жгут на песке у воды костры, едят привезенную с собой в сальной бумаге колбасу, ветчину. А дальше, у одной из этих мелей, тихо покачивается в воде, среди гнилой травы, раздувшийся труп в черном костюме. Туловище полулежит навзничь на бережку, нижняя часть тела, уходящая в воду, все качается — и все шевелится равномерно выплывающий и спадающий вялый белый бурак в растегнутых штанах. И закусывающие женщины резко, с хохотом вскрикивают, глядя на него.
(обратно) (обратно)
Часть вторая Одесса
1918
[В Одессу Бунины приехали в начале июня 1918 года, вероятно 3/16 июня, так как в Одесском дневнике Веры Николаевны под датой 3/16 июня 1919 года сказано: «Год, как мы в Одессе». Жизни в Одессе посвящен пространный дневник В. Н., как и страницы записей Бунина, сохранившихся в том виде, как были сделаны в свое время. Это пожелтевшие, исписанные его рукой листки бумаги, размера «фолио», сложенные пополам. Почерк нервный и местами неразборчивый. Начало и конец отсутствуют. Относятся эти записи ко времени, когда Одесса находилась в руках большевиков в 1919 году. Предполагаю, что из этих заметок частично родились впоследствии «Окаянные дни».
Из дневника Веры Николаевны, перепечатанного на машинке, иногда в нескольких вариантах:]
17/30 июня.
Мы на даче Шишкиной1. Опять новая жизнь. […] Я сижу на веранде с цветными стеклами — как это хорошо! На столе розовые лепестки розы, а в бутылке красная роза — принес Митрофаныч2: «Лучшая роза из моего сада!»
У нас Нилус. Он согласился на предложение Яна жить с нами, Буковецкий еще колеблется.
19 июня/2 июля.
[…] Ян опять в городе. Мне жаль его. Но сама я еще не способна на трепку. […] Отдыхаю от людей, от забот. Рада, что мы живем вдвоем. […] Отравляет мысль о Москве. Как там живут? Голодают ли? Мы ничего не знаем почти месяц.
Объявился Керенский. «Одесские Новости» поднимают его на щиты, сравнивают с Гарибальди и Мицкевичем… […]
20 июня/3 июля.
[…] Ян все «вьет свое гнездо», — дай-то Бог, чтобы его труды не пропали даром!
22 июня/5 июля.
[…] Вчера вечером пили чай у Недзельских. У них был художник Ганский, первый русский импрессионист. […] Пришли туда и Тальниковы3. Впрочем, Юлия Михайловна скоро ушла и хорошо сделала, т. к. между Ганским и Тальниковым возник очень острый разговор по поводу евреев. Ганский ярый юдофоб, почти маниак. […] Тальников сдерживался, но все таки горячился. […] Слушать было тяжело, неприятно-остро. […]
Ян опять в городе. Он понемногу приходит в себя. О политике говорит мало. […]
25 июня/8 июля.
Месяц уже прошел, как мы уехали из Москвы. Живем в другом мире: другие люди, другая природа. Получили всего несколько открыток от Юлия Алексеевича и письмо от мамы4. 14 июня они еще не знали, где мы. Знают ли теперь?
Приехали Гребенщиковы5. Настойчиво поселились у Федоровых в подвале. Мне кажется, они сердятся, что мы не предложили им жить с нами. […]
26 июня/9 июля.
Вчера неожиданно у нас был five o’clock. Пришли Овсянико-Куликовские6, Ян позвал Недзельских, пришли Федоровы, Тальниковы, Гребенщиковы. […] Тальников сделал предложение от «Одесских Новостей» взять в свои руки журнал «Огонек» писателям и самим быть его хозяевами. […]
30 июня/13 июля.
[…] Пришел Катаев7. Я лежала на балконе в кресле. Ян вышел, поздоровался, пригласил Катаева сесть, со словами: «Секретов нет, можем здесь говорить». Катаев согласился. Они сели. Я лежала затылком к ним и слушала.
После нескольких незначущих фраз, Катаев спросил:
— Вы прочли мои рассказы?
— Да, я прочел только два, «А квадрат плюс Б квадрат» и «Земляк», а больше читать не стал, — сказал с улыбкой Ян, — так как подумал: зачем мне глаза ломать? Шрифт сбитый, да и то, что на машинке переписано, тоже трудно читать, и я понял из этих вещей, что у вас несомненный талант, — это я говорю очень редко и тем приятнее мне было увидеть настоящее. Боюсь только, как бы вы не разболтались. Много вы читаете?
— Нет, я читаю только избранный круг, только то, что нравится.
— Ну, это тоже нехорошо. Нужно читать больше, не только беллетристику, но и путешествия, исторические книги и по естественной истории. Возьмите Брэма, как он может обогатить словарь. Какое описание окрасок птиц! — Вы и представить не можете.
— Да, это верно, — соглашается Катаев, — но, по правде сказать, мне скучно читать не беллетристические книги.
— Я понимаю, что скучно. Но это необходимо, нужно заставлять себя. А то ведь как бывает: прочтут классиков, а затем начинают читать современных писателей, друг друга, и этим заканчивается образование. Читайте заграничных писателей. Одолейте Гете.
Я искоса посматриваю на Катаева, на его темное, немного угрюмое лицо, на его черные, густые волосы над крепким невысоким лбом, слушаю его отрывистую речь с небольшим южным акцентом. Он любит больше всего Толстого, о нем он говорит с восторгом, затем Чехова, Мопассана, Флобера, Додэ, но Толстой и Пушкин — выше всех, недосягаемы. Уже три года он пишет роман, но написал только девяносто пять страниц. Хочет дать прочесть Яну первую часть его.
5/18 июля.
Вчера вечером я слышала, как Ян, гуляя с Нилусом в саду, сказал: недавно я вспомнил молодость и так ярко все представил, что расплакался.
Они ходили по саду и долго говорили о художественной литературе.
— Я только того считаю настоящим писателем, который, когда пишет, видит то, что пишет, а те, кто не видят, — это литераторы, иногда очень ловкие, но не художники, так, например, Андреев. […]
8/21 июля.
[…] Ян по утрам раздражителен, потом отходит. Часами сидит в своем кабинете, но что делает — не говорит. Это очень тяжело — не знать, чем живет его душа. […]
Известие о расстреле Николая II произвело удручающее впечатление. В этом какое-то безграничное хамство: без суда…
[…] ночью я долго не могла спать, меня взял ужас, что, несмотря на все ужасы, мы можем еще есть, пить, наряжаться, наслаждаться природой.
9/22 июля.
Дождь. Именины Федорова пройдут тускло. […] Мы живем здесь так однообразно, что именины — целое событие! Вспоминаются его именины довоенного времени. Первый год, когда мы были так беззаботны, веселы, многие пьяны, пир был на весь Фонтан! Второй год было тревожно, уже чувствовалось в воздухе, что «назревают события», но все-таки все были далеки от мысли о всемирной войне, о революции в России, обо всем, что пришлось пережить за все эти годы. […]
12/25 Июля.
[…] Был разговор о Гете, Ян хвалил Вертера и рассказал, что в прошлом году он хотел развенчать любовь.
— Ведь все влюбленные на манер Вертера — это эротоманы, то есть весь мир вколачивающие в одну женщину. Я много перечитал уголовных романов, драм, кое-что припомнил из своей жизни, когда я также был эротоманом…
— Разве ты мог быть так влюблен? — спросил Буковецкий. — Это на тебя не похоже.
— Да, это было, — только я никогда не молился ей и не считал ее совершенством, а скорее был напоен чувством любви к ней, как к облаку, к горизонту. Может быть, вы не понимаете моих отрывистых фраз, но это так, когда-нибудь расскажу подробнее. […]
Нилус очень хорошо разбирается в музыке, понимает и любит ее, знает очень много сонат, романсов наизусть, может их пропеть. Он в музыке гораздо более образован, чем в литературе. О Чайковском он говорит: «Местами он гениален, а местами ничтожен», поэтому он кажется ему неумным. Ян оспаривал это мнение, говоря, что нужно судить по лучшим местам, а «человек, который одной музыкальной фразой дал почувствовать целую эпоху, целый век — должен быть очень большим». […]
— Прочел биографию Верлэна, — сказал Ян, выходя из своего белого кабинета, — и во время чтения чувствовал и думал, что когда-то жил Гете, а потом Верлэны — какая разница! […]
14/27 июля.
Иметь прислугу теперь это мука, так она распустилась — как Смердяков поняла, что все позволено. У Мани, нашей кухарки, в кухне живет, скрывается ее любовник, большевик, матрос, и мы ничего не можем сделать. Если же принять серьезные меры, то может кончиться вся эта история и серьезными последствиями. […]
У Овсянико-[Куликовских] велись довольно интересные разговоры. Между прочим, и о народе, о религиозности его.
— Русский народ все-таки очень религиозен, — сказал Д[митрий] Н[иколаевич] своим мягким голосом.
— А что вы подразумеваете под религиозностью? — спросила я.
— Веру в высшее существо, которое нами управляет, страх перед явлениями природы, —