и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов разсказ». А иногда говорил совсем другое:
– Писатель должен быть баснословно богат так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествіе вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет и Аравію, купить себе весь Кавказ или Гималаи… Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор – три аршина земля нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно – писателю…
Говоря о Толстом, он как-то сказал:
– Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презревшем ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презреніем, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, разсказы, романы для него детскія игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир – другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не, по-толстовски…
Однажды, читая газеты, он поднял лицо а, не спеша, без интонацій, сказал:
– Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горькій и Чехов…
Теперь он выявлен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.
Замечательная есть строка в его записной книжке:
– Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один.
В ту же записную книжку он занес такія мысли:
– Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!
– На одного умнаго полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает.
Его заглушали долго. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нея он был только занятный разсказчик, автор «Винта», «Жалобной книги»… Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, – помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такіе, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшаго писать под именем Чехонте:
«Нельзя представить себе, говорили они, чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой».
Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написаннаго им, а кроме того, это ведь значило, что вниманіе к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились: «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»… Он часто сам говорил:
– Какіе мы драматурги! Единственный, настоящій драматург – Найденов: прирожденный драматург, с самой, что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!
И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:
– Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: «Поцелуйте меня», и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: «А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!»
Долго иначе не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроеній», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.
Теперь гнут палку в другую сторону. «Чеховская нежность, грусть, теплота», «чеховская любовь к человеку…» Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою «нежность»! Еще более были бы противны ему «теплота», «грусть».
Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевскій; «Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям… Его всегда влекли к себе тихія долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами…» Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота и задушевность», приписывает ему «печаль о призраках». Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его безпощаднейшим талантом.
Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно – всегда по– своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравненія, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.
К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаніях о нем: «Однажды я пожаловался Антону Павловичу: «Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексія заела!» И Антон Павлович ответил мне: «А вы поменьше водки пейте.»
Верно, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к неосторожному обращенію со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами:
– Это стоит всего Уреніуса, – сказал он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова.
– Какого Уреніуса? – спросил я.
– А разве нет такого поэта?
– Нет.
– Ну, Упрудіуса, – сказал он серьезно.
– Вот умрет Толстой, все к чорту пойдет! говорил он не раз.
– Литература?
– И литература.
Про московских «декадентов», как тогда называли их, он однажды сказал:
– Какіе они декаденты, они здоровеннейшіе мужики! Их бы в арестантскія роты отдать…
Про Андреева тоже не лестно:
– Прочитаю страницу Андреева – надо после того два часа гулять на свежем воздухе.
Удовольствіе, с которым он хохотал всегда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.
Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтенія, никого не заставлял страдать от самолюбія, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном разстояніи от себя.
Чувство собственнаго достоинства, независимости было у него очень велико.
– Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нея блестят глаза в темноте! – Серьезно, я его боюсь, – говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.
И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновенію, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
– Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
И шел надевать другіе, и опять выходил, смеясь:
– А эти шириной с Черное море! Подумает: нахал…
Однажды он, в небольшой компаніи близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторан, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке.:
– Господа! Я предлагаю тост за присутствующаго среди нас Антона Павловича, гордость вашей литературы, певца сумеречных настроеній…
Побледнев, он встал и вышел.
Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:
– Приезжайте завтра пораньше.
Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:
– Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц… Будем говорить о литературе…
Я пріезжал и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро. просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: «Давайте газеты читать и выуживать из провинціальной хроники темы для драм и водевилей». Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:
– Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали…
Случалось, что во мне находили «чеховское настроеніе». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:
– Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет арбузом… Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку – другое дело…
– Про какую курсистку?
– А помните, мы с вами выдумывали разсказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейшій почтовый поезд… А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьяго класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстаго господина, высунувшагося из другого окна…
Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.
– Что такое вы прочли?
– Самарскій купец Бабкин, – хохоча, отвечал он тонким голосом, – завещал вое свое состояніе на памятник Гегелю.
– Вы шутите?
– Ей Богу, нет. Гегелю.
А то, опуская газету, внезапно спрашивал:
– Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаніях?
– Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
– Да вы мне в дети годитесь.
– Все равно. В вас народная кровь.
– А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейшій мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитныя капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаніях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек.»
– Это про меня писали, – говорил я, – писали, будто я симпатичное дарованіе.
Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствіем, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно правилось.
– Постойте, а как это про вас Короленко написал?
– Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых разсказов. Он написал, что этот разсказ «сделал бы честь и более крупному таланту».
Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:
– Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать, как последній сукин сын. Я ведь пролетарій. В детстве, в