короткий взгляд в одну сторону, в другую и исчез за дверью. Скварыш не скоро добрался до дома. Жена встретила его, как обычно, он ни о чем ее не спрашивал, ждал, что сама скажет о своем свидании у водоразборной колонки. Не сказала. А как-то уже под осень, когда они возвращались после дневного сеанса из кино, навстречу попался молодой парень, похоже, в той самой тенниске. Только на этот раз на нем был еще и пиджак. И жена, как заметил Скварыш, коротко кивнула ему, как знакомому. Кто это, немного погодя, спросил Скварыш. Да так, сказала жена, учитель один. Ничего себе, подумал Скварыш, учитель, а бегает в КГБ. Но тогда он смолчал, и больше разговора с женою о том человеке у них не было. Оставался только вопрос, ответа на который до конца своих дней будет бояться Скварыш. Так, может, оно и лучше, что сейчас он один, что вся эта маета — без свидетелей.
Со страхом и отвращением он перечитал свои две страницы — мерзкие страницы мерзкого текста-доноса. Именно доноса, ибо как же еще их назвать, — это Скварыш понимал отлично. Он ничего не придумал, ничего не добавил к тому, что говорил Краснянский, все изложил так, как оно и было. Был правдив до конца. Но чего стоит эта его правдивость, какова ей цена? Может, разорвать, сжечь и никуда не ходить? — в который раз пришла неуверенная мысль. Но что из этого будет? Вышвырнули из партии, вышвырнут с работы, отнимут дипломы. Что отнимут дипломы и звания, это определенно. Отняли же кандидатский диплом у доцента Шавякова — за перерождение. В диссертации обосновывал преимущества колхозного строя, а потом в лекциях высказал сомнение относительно этих преимуществ. Задали жару доценту — не перерождайся! Не умничай. Оставайся в жизни пнем и колодой — без глаз и ушей, тогда будешь соответствовать всем ученым званиям. Благо Шавякову было тридцать лет от роду, парень дюжий, он мог работать грузчиком на овощной базе. А где станет работать он, Скварыш? Что он умеет, кроме как пересказывать установки марксизма-ленинизма, в который давно и убежденно не верит. Но что делать, нужда заставляет. Учить студентов, принимать экзамены, нести заведомую чушь, ибо она кормит, дает хлеб и к хлебу. И все было хорошо, пока молчал, пока ничего — никому, кроме того официального, проверенного и утвержденного, что уже почти бездумно и механически пробалтывал на лекциях. А тут вот не удержался, сказал всего две-три фразы на темной улице близким друзьям. И все его многолетнее прежнее приспособленчество — насмарку. Если это действительно провокация, устроенная органами при посредстве аспиранта Краснянского, экзамен, то эти две странички помогут. Должны помочь. Как-никак они засвидетельствуют, что он человек открытый и ни от партии, ни от КГБ ничего не скрывает. Ну ляпнул там что-то, может быть, не совсем трезвый, может, его слегка переврали, утрировали. Но он не держит зла на доносчиков и теперь раскаивается. Возможно, исключение заменят строгачом. Строгач — не чахотка, год поносит и снимут. И снова все пойдет, как шло до этого. Тихо и спокойно. А профессору будет наука. Тогда уж и впрямь до конца жизни ничего — никому.
А если нет? Если Краснянский исключительно по доброй воле? По собственной дурости наконец. Тогда его вышвырнут из кандидатов, лишат университетского диплома, заставят распроститься с карьерой. А то и посадят. Как тогда ему, Скварышу, жить? Что скажут о нем в институте? Как посмотрит ему в глаза дочь?
Дочь, пожалуй, была в его жизни главной заботой, большей проблемой, чем даже жена. Уже не маленькая, студентка, выросшая у него на глазах и на руках, она тем не менее таила в себе неразгаданную загадку: какая она? Происходящее в общественной жизни страны, разумеется, не могло не трогать ее, отличницу-школьницу, а затем студентку, но он до сих пор ни разу не слышал от нее ни слова одобрения, ни слова осуждения. Даже недовольства. Все эти реабилитации, репрессии, борьба с космополитами и безыдейностью, даже распарывание или сужение брюк у парней, брань в адрес евтушенкинской поэзии — все это внешне никак не отражалось на его Людке. Во всяком случае, при родителях она была к этому словно глуха. Однажды он резко заговорил с нею о комсомоле, нарочито провоцируя ее на ответ, но дочь только сверкнула на него оробело-удивленным взглядом и не сказала ни слова. Боже, подумал он, — и она? Или она остерегается его, отца, или сама уже там, у них на крючке в свои девятнадцать лет? Неужели и сейчас, в эпоху развитого социализма, ничего не изменилось ни в обществе, ни в психологии его членов? Ну, ладно, он жил в страхе, но чего уж бояться им?
Вероятно, боялись, потому что страх был жив.
Он опять принялся мерять полосатую дорожку — до двери и назад. Шло время, а ничто ни в голове, ни в душе не прояснялось. В конце концов все оборачивалось банальнейшей ситуацией — кому пропадать? Либо ему, либо Краснянскому. В таких случаях прочь отлетала мораль, срабатывал только инстинкт, животный эгоизм как средство биологического выживания. Разумеется, это скверно, это некрасиво, это аморально. Но делай, что нужно, и будь что будет, многозначительно учил когда-то Толстой, этот величайший моралист всех веков и народов. Хотя хорошо было Толстому учить, у него была Ясная Поляна. А что есть у него, профессора Скварыша? Кроме зарплаты да этих вот клетушек — квартиры?
Нет, должно быть, правда все же за Протагором с его выводом о человеке как мере всех вещей, именно человек всегда определяет, как ему жить. За человека этого не может сделать никто — ни Бог, ни дьявол, только он сам. Плохо, однако, что он, Скварыш, не относился к числу людей, делающих свой выбор решительно и бесповоротно. Но человек, поставленный перед необходимостью такого вывода, теряет свободу. Он не свободен. Свободным же становится тогда, когда перестает существовать ситуация, требующая выбора.
Беда еще в том, что людям слишком многое нужно, видимо, природой им не дано ограничивать себя, как дано это животным. Они от Бога наделены свободой мысли, а им еще нужна и свобода слова, как когда-то не без ехидства заметил Кьеркегор. Действительно, не слишком ли большая это роскошь в тоталитарном обществе — свобода слова. В условиях демократии другое дело. Там о свободе не мечтают, там ею пользуются так же естественно, как дышат воздухом. Здесь же даже помыслы о ней — крамола, за которую неизбежна расплата. Расплата все тем же — свободой и судьбой. Дьявольское общество, дьявольское время! И когда это утвердилось? Или, может, существовало и прежде? Может, и правда, что гибель современной культуры началась давно. Не в ночь ли на 25 июня 1820 года, когда умник Гегель, этот философ тоталитаризма, родил свое знаменитое: все действительное — разумно. Универсальное оправдание тирании. Неудивительно, что этот детерминизм одинаково пришелся по душе как его землякам-фашистам, так и российским коммунистам. Удобная философия двадцатого столетия… В сонном сознании Скварыша мысли текли безостановочно, не очень логично цепляясь одна за другую. Но со времен Декарта известно, что в духовной жизни стоящие мысли занимают весьма малое место. Куда больше тех самых путаных, сонливых и нелогичных, от которых мало проку. Так, сорняки, духовная мякина, сквозь которые лишь изредка прорастает что-нибудь значительное и даже гениальное. Но это — если нет страха. А может, именно в атмосфере страха наиболее напряженно и трудится ум? Хотя бы в поисках выхода…
Остаток той ночи он не расхаживал по квартире — сидел во вращающемся кресле за письменным столом, уставившись незрячим взглядом в свои проклятые строчки. Настольная лампа ярко и привычно освещала часть заваленного бумагами стола, голова и лицо Скварыша тонули в тени. Так было удобно. Под гнетом переживаний он устал, но сон не шел, и он не ложился. Тяжкая забота донимала его — как лучше поступить? Чтобы не сделать ошибки и не кусать потом локти. Когда будет поздно. Но эта проклятая задачка вообще, кажется, не имела решения. Сколько над нею ни бейся. Были два варианта, и оба никуда не годные. Значит… Значит, тщетное занятие ломать голову, думать. Тем не менее думал и ломал голову — искал, перебирал в дремотном сознании возможные и невозможные, по существу, фантастические варианты. И вполне очевидные последствия. Последствия все были безрадостно горькими и чудовищными. Ярко освещенные страницы на столе делались все более фантасмагорическими, наполнялись ужасным смыслом, и он уже боялся к ним прикоснуться, чтобы не накликать новой беды. Они обретали все большую власть над ним, он очутился в полной от них зависимости. Как избавиться от проклятых листков? Видимо, есть один-единственный способ — сдать туда, где в них нуждаются. И — вздохнуть свободно. А если это окончательно закабалит его?..
Что наступило утро, он догадался по неясным звукам в соседней квартире, где-то тихонько запел водопровод. Встал, раздвинул шторы на широком окне. Небо над крышами уже заливала рассветная синева, стало светлее в кабинете, и он выключил лампу. Идти в КГБ лучше было до девяти часов, чтобы не встретиться ни с кем по дороге, ничего не объяснять. Сдать и — назад. Наверное, там разберутся — куда, кому. В какой отдел, какому майору или подполковнику. Надо думать, это у них налажено. Доносы не пропадают. Не то что заявления в горисполкоме.
Он вышел в прихожую с твердым намерением идти, не откладывая, тем более что нужный ему дом был неблизко. Пока дойдет, утро будет в разгаре. Но если бумаги передавать через дежурного, пожалуй, нужен конверт. Пришлось возвращаться за конвертом, на котором он вывел четкими буквами: «КГБ БССР», Заклеивать не стал, вероятно, так будет лучше. А то подумают, что в конверте пластиковая бомба, и задержат самого. Задерживаться он там не хотел ни на минуту. Лифт необычно гулко грохотал в рассветной тишине подъезда, пока он спускался со своего этажа. Внизу у длинного ряда почтовых ящиков столкнулся с соседом, отставником-военным. Тот в спортивных шароварах и кроссовках, видимо, возвращался с утренней пробежки и лишь удивленно округлил глаза, увидев Скварыша. Скварыш ничего объяснять не стал, поспешил к выходу. Сейчас он не хотел видеть никого.
Из троллейбуса вышел за два квартала до знаменитого в городе здания, и тут решимость начала оставлять его. Чем ближе он подходил к боковой двери КГБ, тем меньше ее оставалось. Напротив двери совсем замедлил шаг, матовое стекло в створке не давало рассмотреть, что там происходит. Но он знал,