источали эти медноствольные сосны, кустистые заросли орешника, весело зеленевшие между ними нежнолистые березки. Летнее утро вобралось в самую силу, но в лесу было не жарко, – из обросшего бузиной и ольшаником овражка тянуло ночной прохладой. И все же Тумаш стал потеть, потело его некогда обгоревшее лицо, шея и даже голова под пилоткой. Одно плечо привычно ныло под лямкой санитарной сумки, на другом висела вовсе не легкая его СВТ. Как фельдшеру и младшему лейтенанту ему полагался по штату пистолет ТТ, в крайнем случае револьвер системы «наган». Но в госпитале перед отправкой, по-видимому, не нашлось пистолета, и он вынужден был вооружиться самозарядной винтовкой. Вдобавок к немалому грузу медикаментов в сумке пришлось засунуть в вещмешок четыре пачки толовых брикетов, пакет взрывателей к ним и двенадцать гранат-лимонок в качестве подарка для партизан. Подарок – это хорошо, размышлял уставший за суматошную ночь фельдшер, только таскаться с ним по белорусским лесам – не большое удовольствие. Хорошо еще, что им повезло с приземлением, а попади они в бой, как бы не пришлось Тумашу взлететь на небо. С таким его грузом последнее было весьма возможно.
В общем, Тумаш имел все основания быть недовольным как собственной судьбой в целом, так и не совсем обычным назначением его в партизаны. Кто и когда назначил его в тыл к противнику, Тумаш не знал и теперь, наверное, уже не узнает. Прежде он воевал в танковом корпусе, – вытаскивал обгоревших танкистов из подбитых машин, пока не обгорел сам. Обгорел, в общем, основательно, особенно лицо и руки, которые даже спустя десять месяцев после памятного боя под Калитвой саднили и болели, особенно в жаркую погоду на солнце. Хотя все зажило, наросла тоненькая, сморщенная кожица, затянулась на ранах. Бровей у фельдшера не стало совсем, ушные раковины уменьшились до минимальных размеров – скукожились, как говорила хирург Митина, лечившая в московском госпитале его ожоги. Подлечившись, Тумаш стал помогать в ординатуре в качестве брата милосердия. То было дело знакомое, он не нарекал на новую службу и не рвался на фронт, как некоторые из молодых, считал, что свое отвоевал. За восемь месяцев ему досталось на войне под завязку.
Но где-то вспомнили, спохватились – засиделся фельдшер в тылу. Утречком в понедельник прибежала комиссар госпиталя – быстро, срочно получить аттестат, оружие, боеприпас и – на аэродром. Через двадцать минут – отправка. И без разговоров! Он давно привык, что в армии все – без разговоров, и, в общем, всегда был готов к наихудшему. Но все-таки хотел и, наверно, имел право знать – куда? Этот вопрос, однако, остался без ответа – такой строго засекреченной оказалась его отправка. Все ему отвечали: там скажут. Но где – там и кто скажет?
Конечно, не через двадцать минут, но часа через три он был готов, получил, что полагалось, и даже недолго подождал возле проходной. Приехал грузовик, полный военных. Взобраться в высокий кузов с его немалым грузом было тяжеловато, но кто-то подал руку, поддержали сзади. Очутившись в крытом брезентом кузове, фельдшер удивился – куда он попал? Отовсюду на него смотрели молодые девичьи лица под новыми пилоточками, со снаряжением на узких плечиках, все с вещмешками. И кто такие? – мысленно удивился Тумаш, подумав сперва: медицина. Оказалось, не медицина, а связь: радистки, телефонистки. Но куда? И разве он, фельдшер, тоже с ними? Но – там скажут.
Неизвестно, что сказали приунывшим девчатам, которых грузовик повез дальше, его же ссадили на повороте в аэропорт. Уже вечерело, город остался сзади, на взлетном поле ревели моторы тяжелых бомбардировщиков. Его привели в фанерную времянку, где молодой лейтенант в летной фуражке свалил ему на руки какой-то громоздкий ранец: «Снаряжайся!» – «Что это?» – удивился Тумаш. – «Как что? – хихикнул лейтенант. – Или без парашюта спрыгнешь – не высоко ли будет?»
В совершенной растерянности Тумаш стоял перед этим туго напакованным мешком, не представляя, как пристроить его на себя. Спина у него была всего одна, и на ней уже громоздился вещмешок с толом и гранатами, плечо давила увесистая санитарная сумка, в руках винтовка. Куда было пристроить еще и парашют? Тут к нему подошел боец без погонов, назвавшийся старшиной Огрызковым, который, по-видимому, имел уже парашютный опыт. Узнав, что они летят вместе, помог фельдшеру разместить на нем его груз, отчего Тумаш стал походить на многогорбого степного верблюда. «Что, первый раз? – спросил Огрызков и, получив утвердительный ответ, только и промолвил: – Да-а-а!»
Это его неопределенное «Да-а-а», может, сильнее всего заставило приуныть Тумаша, который понял, что пропал. В самом деле, если дали парашют, то, наверно, придется и прыгать. А он в своей жизни не только не прыгал с парашютом, но и ни разу не летал в самолете. Немало наездился на повозках, санях, верхом на лошадях в детстве, потом на автомобилях – конечно, в кузовах, поездил на броне танков. А вот летать в самолете еще не приходилось.
Но – пришлось.
В огромной брезентовой палатке при свете синей электролампочки их стали разбивать по командам. Тогда же в палатке появился и этот решительный командир Гусаков, который с бумажкой в руках разыскал их среди других и приказал далее держаться вместе. Они и держались вместе, когда с другими толпились в палатке, потом в дальнем конце аэродрома во время посадки в самолет. В самолете разместились двумя рядами вдоль стен – человек восемнадцать парашютистов, все молчали. Тумаш также молчал – что и кому он мог сообщить? Сказать, что не умеет прыгать с парашютом, – это наверняка посчитали бы запоздалой попыткой уклониться от опасного задания. На такое у Тумаша не хватало отваги, и он решил: как все, так и он. Если разобьется, значит, так ему и суждено. Не сгорел на земле, так погибнет в воздухе. Как будто разбиться о землю хуже, чем сгореть в танке? Или оказаться растерзанным артиллерийским снарядом? Пожалуй, один черт, утешал он себя. К гибели он давно был готов.
Но прежде чем погибнуть, пришлось немало пережить страха и многого другого, с ним связанного.
Еще на взлете Тумаш вцепился в край металлической скамьи и держался за нее до конца. Весь этот жестяной самолет трясло, словно малярийника при лихорадке. А потом стало еще и бросать – вверх и вниз, туда и сюда по небу. Тумаш изо всех сил сдерживал знакомые приступы тошноты, как медику ему было бы стыдно не выдержать первому. Другие, как он видел, чувствовали себя не лучше, но терпели. Он тоже терпел. Полет их продолжался, казалось, вечность, некоторых наконец стошнило. И когда возле кабины пилотов заморгала лампочка, люди словно с облегчением заворошились, почувствовав, что их муки, возможно, окончатся. Но начинались другие. Для Тумаша определенно – еще похуже.
Из кабины вышел грузноватый пожилой пилот в меховом жилете – что-то скомандовав, настежь раскрыл самолетную дверь. Холодный ночной воздух широко шибанул в самолет, парашютисты разом повскакивали со своих мест, концы от их парашютов уже были пристегнуты к общей веревке вверху. По команде один за другим стали исчезать в черной пропасти ночи. Минуту спустя в самолете их осталось трое, но полет еще длился минут двадцать, не меньше. Наконец настала их очередь. Снова растворилась пугающая дверь, сквозь оглушительный рев моторов Гусаков что-то крикнул ему и, ткнув в бок кулаком, также исчез в ветреном мраке. За ним следовало прыгать Тумашу, но тот испугался. Так испугался, что его словно бы парализовало, он не мог ступить и шага к черной пропасти, сжался у скамейки. «Ну!» – гаркнул толстый летун. «Я не могу», – беззвучно промолвил Тумаш. И, наверно, летчик расслышал его, ибо не успел он что-либо подумать, как от мощного пинка под зад уже захлебнулся в черном воздушном вихре.
Все, что с ним происходило потом, он почти не запомнил. Почувствовал только, как грузно свалился в какой-то жесткий колючий кустарник, что, наверно, его и спасло. Парашют еще немного проволок по земле и постепенно обвял в ночном сумраке. Вокруг было тихо, слышался мирный стрекот кузнечиков. Где-то невдалеке приземлившиеся Гусаков с Огрызковым отыскали его, помогли собрать скользкие пузыри парашюта. «Быстро, быстро, не отставать – мотаем отсюда!» – вполголоса командовал Гусаков.
И они отмотали в ночи, может, километров пять, если не больше. В оказавшемся по пути болоте утопили свои парашюты и пошли далее за командиром, который уверенно вел их куда-то.
Оказалось, не туда…
Лесная тропинка незаметно вывела их на такую же лесную дорожку, извилистую, грязноватую в ложбинках, обросшую крапивой, лозняком и ольшаником. Сосновый бор остался позади, начинались места сырые и болотистые. Никого поблизости не было, никто им не встретился. Костя молча вел командира, не перестававшего беспокоиться, туда ли они идут?
В самом деле для беспокойства были причины, он не узнавал местности, не находил ее на карте и все сетовал в мыслях, что так не повезло в самом начале. Перед полетом были другие заботы, думал – как обойдется в воздухе? Хотя и ночь, но их могли перехватить ночные истребители или встретить зенитным огнем над линией фронта, да и само десантирование вызывало страх. Гусаков никому не признался, но прыгал с парашютом также впервые. Самое страшное, однако, обошлось относительно благополучно, это потом началась странная полоса невезений, преодолеть которую до сих пор неизвестно как.
Главное, однако, – не потерять бдительность. Как уже знал Гусаков из собственного военного и даже довоенного опыта, а также как учила партия, бдительность – непременная основа успеха. Потеря бдительности означает верную гибель, особенно во вражеском тылу, где они очутились.
Костя вел их уверенно, видимо неплохо зная здешние стежки. Гусаков держался от него на расстоянии пистолетного выстрела, чтобы в случае чего… Мало ли что может случиться, и командир старался быть наготове. Грязной, заросшей травой обочиной они обошли застоялую лужу под лозовым кустом и вдруг близко за поворотом увидели сельские постройки. Похоже, это была деревня – новая изгородь из еловых жердей, за которой зеленело картофлянище, высился прикрытый ряднушкой стожок свежего сена возле сарая. Замедлив шаг, Гусаков негромко окликнул парня:
– Эй, что это?
– Барсуки, – беспечно оглянулся Костя. – Тут ничего… Никого нема.
«Как это – никого нет?» – озабоченно подумал командир, ощутив невольный протест против неожиданного появления этой деревни. Все-таки о деревне на их пути ему надлежало знать загодя. Но, пожалуй, было уже поздно что-либо предпринимать – их уже заметила женщина