устраивали необщительного, молчаливого Дашкевича. Он никогда и ни с кем не выпивал – ни на работе, ни на вызовах в деревнях. Эта его особенность не всем была по душе в местечке, некоторые открыто не любили доктора, говорили: чересчур гордый, пренебрегает простым человеком. На дне рождения Тумаша неожиданно для фельдшера выпил и разговорился, как будто его прорвало – и об их трудной, неблагодарной работе, и о классовой борьбе и коллективизации, о вымышленных врагах народа и коварных органах. Оказалось, накануне в городе арестовали его сына, инженера-химика, и отец был уверен, что арестовали безвинно. Тумаш сначала даже испугался, пытался возражать, не соглашаться, но скоро понял, что возразить нечего – доктор говорил правду. Но кому не известна была эта его правда, хотя вслух о том не говорил никто, все боялись, – зачем было говорить и доктору Дашкевичу? Кто не знал, что колхозники голодают, что интеллигенция запугана и прижала уши, что всем заправляют органы, придавившие собой и партийное руководство. В районе уже четвертый секретарь райкома партии, все прежние репрессированы. Но репрессировано также и немало колхозников, директор местечковой школы, две учительницы. Зачем было о том говорить? Долго ли можно с такими взглядами гулять на воле?
После памятного разговора Тумаш не удивился, когда однажды, придя на работу, увидел на амбулаторных дверях красную сургучную печать, – сообразил: доктора взяли. На его квартире у Голды всю ночь шел обыск, на амбулаторию еще не хватило времени. И Тумаш встревожился – теперь его очередь. Подумав так, вернулся домой, взял свою свитую из конского волоса удочку и побрел на озеро – в его самый дальний конец. Рыба, однако, клевала плохо, да он и не следил за поклевкой, голова его раскалывалась от пугающих мыслей – что теперь будет? Все-таки они там, за бутылкой, были вдвоем – что может подумать доктор? Тумаш ни о чем никому не рассказывал, но в старом еврейском доме кроме хозяев да их дочерей были и еще квартиранты. За дощатой, оклеенной газетами стеной квартировал с семьей учитель обществоведения Квятковский, с другой стороны жил старый бухгалтер сельпо – тихий, неприметный человек, фамилии которого за два года так и не запомнил Тумаш. Наверняка их разговор подслушали, но кто именно?
Тумаш ждал и боялся ареста, а его не арестовывали – лишь вызвали в райотдел НКВД и показали несколько высказываний Дашкевича. Вопрос следователя был поставлен ребром: говорил или не говорил это доктор? Тумаш недолго думал – в общем все было записано правильно или почти правильно, отрицать бесполезно, и он подтвердил: да, говорил. И подписал. По-видимому, следователя это удовлетворило, его отпустили, сказав: когда понадобитесь, – вызовем.
Все лето, осень и начало зимы, во время финской войны и до начала Отечественной фельдшер Тумаш жил под гнетом пугающего ожидания, когда вызовут? Или когда возьмут? По этой причине рухнули и его любовные отношения с младшей дочерью Лейбы, не женился на ней, – страх подавил все его чувства и сковал намерения. Когда началась война и его мобилизовали в армию, Тумашу в некотором смысле стало даже спокойнее – со временем все больше крепла уверенность, что не вызовут. И правда, не вызвали и не взяли. И он постепенно почувствовал себя наравне со всеми, с души спал ежедневный угнетающий груз. Правда, вместе с войной навалился другой груз, который, наверно, и вытеснил первый. Но это был обычный на фронте страх ожидания гибели, который фельдшер Тумаш переживал не один, а вместе со всеми. Тут уж нарекать не на кого…
– Озеро? – с привычной тревогой спросил командир, увидев, что Костя впереди остановился.
– Озеро, ага. Я ведаю. Это Кузыревское…
Они остановились на пригорке в редком приозерном лесу – впереди между высоких сосен солнечно сияла ровная поверхность пролегшего поперек их пути озера с обросшими камышом берегами. Под противоположным берегом виднелся густо заросший ольшаником небольшой островок.
– Вон и островок, точно! – радовался парень с надетой через плечо, обвисшей санитарной сумкой. – Теперь надо обойти. Тут близко, через речку.
– Как называется река? – насторожился командир. Присев, он уже разворачивал вынутую из сумки карту. Но, как называется речка, парень не знал и непонимающе пожал худыми плечами.
Минуту командир вглядывался в карту, осмотрел все извилины речек с непривычными для его глаза названиями. Речек там было несколько, но озера не оказалось. И все-таки, судя по всему, они двигались в правильном направлении, иначе парень так сразу не узнал бы знакомое место. Эта мысль взбодрила приунывшего было командира, и он почти весело скомандовал:
– Так шагом марш! Веди в обход.
Костя взглянул в одну сторону, в другую и между сосен сбежал с пригорка. Они втроем направились следом.
На душе у командира стало спокойнее, наконец появилась уверенность, что не заплутают. Хотя на карте этой местности еще не было, но если парень ее узнал, то наверняка скоро будет. Гусакову главное, чтобы какой-либо признак местности появился на карте, остальное он бы определил без проблем. Тогда отпала бы надобность в проводнике, тем более в этом подростке. Смешно будет признаться кому-нибудь в штабе, что деревенский пастушок два дня вел их на партизанскую базу, которую они не могли обнаружить, даже имея карту. Как последние обормоты, заблудились в белорусских лесах и болотах.
Но, пожалуй, действительно заблудились, хотя и не по своей вине, – по чужой, как это случается на войне. Хотя капитан Гусаков воевал недолго, до тяжелого ранения в голову, но хватило войны и ему. Особенно в ее начале, когда он с группой пограничников пробирался на восток от самого Белостока до страшной Соловьевской переправы, где его и ранило. Все время шли – днем и ночью по уже занятой немцами территории, кормились и укрывались по деревням и хуторам, натерпелись разного. На пути встречались хорошие дядьки и тетки, кормили, привечали, показывали дорогу на восток, иные плакали, поминая собственных кровных, что вот так же где-то мыкают военную долю. Но были и другие – те, что дожидались немцев, которые бы установили европейский порядок, распустили колхозы да вернули крестьянам отобранную у них землю. Однажды они ночевали в деревенской школе, учитель которой рассуждал вечером, что немцы – культурная нация, верует в бога. Что страна, давшая миру Гете и Шиллера, не может поступить плохо – наладит и в Беларуси цивилизованную жизнь. Лишь бы окончилась война, а там все будет хорошо – лучше, чем при безбожных Советах. Этого поборника немецкой культуры пришлось утром шлепнуть у стены его школы. Нельзя было таких оставлять оккупантам, которые сразу бы сделали из них прислужников-полицаев, чтобы убивать комсомольцев и коммунистов. Правда, было немного неловко оттого, что накануне учитель накормил их ужином, даже угостил медом. Но мед – одно, а политика – совсем другое, как мудро заметил политрук Седелкин, и они скоро успокоились.
А то было и похуже. В другом месте на хуторе поляка-осадника их встретила молодая пани-шляхтянка, которая даже не захотела с ними разговаривать, твердила одно: не разумеем, не разумеем. Хотя, как было не понять четких вопросов, заданных ей на простом русском языке? Как потом выяснилось в соседнем селе, муж шляхтянки оказался офицером польского войска, разбитого Красной армией в 39-м году. Значит, затаила обиду! Жаль, далеко было возвращаться на хутор, а то бы они показали ей, как обижаться на советскую власть.
Правда, это было в Западной Беларуси, лишь два года тому назад воссоединенной с Восточной. В Восточной же все обстояло иначе. Прежде всего создавалось впечатление, что Восточная вконец обезлюдела – одни бабы да дети по деревням, а мужики то ли на фронте, то ли в партизанах или куда-либо спрятались. Некоторые ссылались на недавнюю классовую борьбу и репрессии, но не могло же случиться, что в тридцатые годы всех мужиков поголовно репрессировали, раскулачили, сослали в Сибирь. Хотя если кого и репрессировали, то, пожалуй, было за что. Если бы того не сделали, так с началом войны, здесь наверняка стреляли бы в спину красноармейцам, как это случилось в Прибалтике. Очень злые попадались люди.
Озеро они обошли в общем удачно – перебрались через неширокую болотистую речушку, для чего пришлось всем разуться, подвернуть брюки.
Старшина и совсем снял свои офицерские бриджи, сказал: «Надоело ходить в мокром – только вчера к вечеру обсох после ночного купания с парашютом!» Держался Огрызков независимо, избегая лишний раз показать свою подчиненность, что иногда задевало Гусакова. Но командир утешал себя тем, что старшина – временно подчиненный, не армеец и не партизан, лишь прикомандированный к его группе для доставки в партизанский штаб. Он, конечно, догадывался, что старшина связан с органами, хотя и не видел в том ничего особенного – кто с ними теперь не связан? «Тем не менее ухо с ним следовало держать востро, – думал Гусаков, – потому что, по существу, еще неизвестно, кто к кому прикомандирован, кто из них главнее. Очень возможно, что Огрызков – не старшина вовсе (иначе откуда у него эта офицерская форма?) и даже не Огрызков, а кто-то другой». Впрочем, Гусакову до того дело малое, так же как и до фельдшера, который все время норовит отстать. Все тому не нравится – то груз на плечах чересчур тяжелый, то жарко, то идут слишком быстро. Отстающих на войне Гусаков видел немало, в общем их хитрости были ему известны. В то первое военное лето из их пробиравшейся на восток группы половина бойцов не дошла, отстала. По различным причинам – то изнемогли, то понатирали ноги, то заблудились. Но прежде всего – не захотели воевать, захотели домой – к женам и деткам. Жить захотели! Пусть погибают другие, а они будут жить.
За озером местность неожиданно изменилась – хвойный лес кончился, начались болота. Правда, теперь в сухую пору лета и тут было сухо – кочковатая болотистая пойма с редкими кустами крушины, березняка и ольшаника, чахлыми низкорослыми сосенками. Местами из-под сапог проступала черная вода, но толстая подушка мха держала человека. Вокруг была тьма клюквы – еще не дозревшие, краснобокие ягоды густо обсыпали каждую кочку. В погожем, с редкими облачками небе кружила поодаль пара аистов, а над головами опять стали виться клубы мошкары, от которой здесь стало хуже, чем в лесу. Старшина какое-то время пытался отгонять их ветками, но скоро бросил – отогнать мошку было невозможно, она жаждала крови. Хорошо, однако, что никто им не встретился, пожалуй,