с собою своего сына Васю (он к тому времени подрос), отправился через пешеходный мост на другой берег Немана, где был лодочный причал. Среди множества моторок нашли Валину. Валя запустил свой «Ветерок», и мы потихоньку поплыли вверх по реке. С воды я еще некогда не видел берегов Немана, отмелей, обрывов, прибрежных селений и боров, всё для меня было новым и привлекательным. Но Чекин увлекся не только моторкой, пристрастился к рыбалке и однажды показал мне снимок — свою «визитную карточку рыболова»: он с удочками возле перевернутой резиновой лодки, на днище которой целая гора лещей. «Тридцать штук, — сказал Валя. — За одно утро».
Это разбудило в моей душе полузабытую детскую страсть: я ведь тоже когда-то самозабвенно удил в своем озере плотвичек. Скоро я тоже купил мотор (более сильный — «Вихрь») и лодку «казанку»; по протекции Валентина получил на лодочном причале место. Вдвоем с Валей мы стали носиться по Неману, рыбачили. Однажды отправились с ночлегом на старицу, под Мосты, но там мелочи на ушицу наловил мой Вася, а у нас с Валентином не клевало. Помимо рыбалки река захватывала сама по себе, и однажды мы пригласили из Минска друзей, чтобы и им доставить радость. Приехали Матуковский, Гилевич, Буравкин со своей всегда юной Юлей. Мы нашли неподалеку от берега уютный лужок и устроили пир. С шашлыками. Рыба в Немане упрямо не хотела ловиться, ее уже почти не было в реке, особенно после того, как заработал азотно-туковый комбинат. Говорили — ничего страшного, стоки очищаются. Но как-то утром мы увидели на причале множество рыбин, плывущих вверх брюхом; на дюралевых лодках облезла краска…
К рыбалке я быстро остыл, понял, что рыба меня не любит.
В ту пору часто ездил в Москву — по издательским делам и на разные мероприятия Союза писатели СССР.[204] На одном из мероприятий в Центральном доме литератора познакомился с критиком и литературоведом Лазарем Лазаревым, о котором много слышал, а тогда впервые пожал его искалеченную на войне руку. Позже мы изредка встречались в Москве, я бывал у него дома, познакомился с его милой женой, умницей Наей. Лазарь стал моим другом и проницательным критиком, написал обстоятельную книгу о моем творчестве. Примерно в то же время в Москве, кажется, в ресторане ЦДЛ, впервые встретился с Юрием Бондаревым, с которым меня познакомил Григорий Бакланов. Тогда эти зачинатели «лейтенантской прозы» дружили и в голову никому не могли прийти, что когда-нибудь жизнь их разведет. Но, как ни странно, получается так, что жизнь чаще разводит, чем сводит.
На очередном президиуме СП БССР рассматривался внеочередной вопрос — исключение из СП переводчика Василя Сёмухи.
Василя Сёмуху многие знали в Минске как переводчика с немецкого. Окончив в свое время Московский университет, он посвятил себя переводам немецкой прозы и поэзии. Перевел «Фауста». А жил он тяжело, квартиры в Минске у него не было, скитался с семьей по частным углам. Многочисленные просьбы, с которыми он обращался к руководству СП насчет квартиры, ни к чему не привели, и Сёмуха, отчаявшись, написал письмо в немецкое посольство в Москве. Дело в том, что во время войны немцы сожгли дом его родителей, и Сёмуха просил посольство помочь ему издать перевод «Фауста» и посодействовать в получении квартиры. Письмо, разумеется, было перехвачено КГБ и возвращено в Минск с требованием принять меры.
Перед заседанием президиума писатели в кулуарах обсуждали неординарный случай. Чуть ли ни всем было жаль хорошего хлопца Сёмуху, который совершил глупость. Разве можно просить помощи у врага? Иван Чигринов сказал, что он даже под угрозой смерти так не поступил бы, потому что враг есть враг. Всегда. Некоторые говорили, что на первый раз Сёмухе можно простить. Буравкин сердито сказал, что этот номер с исключением не пройдет — не те времена. Валя Тарас лаконично заметил — всё те же.[205]
Началось разбирательство. Писатели из партбюро чуть ли не плакали от обиды, которую нанес республике-партизанке Василь Сёмуха. Иван Новиков, спецкор «Правды» в Минске, требовал самой суровой кары. (Это тот самый Новиков, который спустя год сказал об авторе этих строк: «Мне бы автомат в руки, я бы в него весь магазин…» Пилил Пестрак, никогда не служивший в армии, услышав эти слова, спросил: «Хлопчики, а сколько патронов в магазине?» «Пятьдесят два», — сказали ему знатоки. Пестрак многозначительно поднял вверх палец: «Ого!»)
В результате голосования Сёмуха был исключен из Союза почти единогласно. Воздержался один Василь Быков.
Вернувшись в Гродно, взялся за новую повесть, название которой нашел не сразу. О названии вообще думаешь в последнюю очередь, обычно тогда, когда вещь уже написана. Напрасно иные афишируют: «Начал роман, уже есть название — „Огнем закаленные“». Чаще всего из такого закала мало что получается. Знаю еще одну особенность на сей счет: у хорошей книги прозы обычно так себе название, а очень звонкое название есть признак плохой прозы. Правда, это мое субъективное мнение, и первое исключение из этого правила — произведения западных авторов, у которых и проза отличная, и названия непривычные, во всяком случае для нашего уха.
Первый импульс к написанию новой повести я получил в дороге, возвращаясь из Москвы в Гродно через Минск. До отправления поезда на Гродно у меня было много времени, и я зашел в редакцию «ЛiМа», где застал одного только главного редактора, Ничипора Пашкевича. Начался разговор, в ходе которого Ничипор проявил полный антагонизм по отношению к моим взглядам и мыслям. Кроме одной — пойти вместе в ресторан и выпить. За столиком в ресторане дискуссия продолжалась более миролюбиво, мы почти согласились друг с другом и, когда речь зашла о войне, я рассказал партизану-комсоргу Пашкевичу историю моего ранения под Кировоградом. В доказательство того, что и на фронте хватало лиха.[206] Утомленный разговором и ужином, Пашкевич умиротворенно сказал, чтобы, должно быть, окончить спор: «Ну вот, почти готовая повесть». В поезде я стал над этим думать и решил попробовать написать. Я не знал еще, что это будет — рассказ, повесть или просто воспоминание. Но намерение написать засело в голове крепко.
«Мертвым не больно» писал в основном летом и не так торопливо, как прежние повести. У меня уже так бывало и раньше, и позже повторялось, что вещи с зимней натурой писались летом и наоборот. Это, конечно, не очень хорошо. Лучше, если натура перед глазами, и ее не нужно вызывать из зрительной памяти. Так работают художники. Но некоторые писатели тоже любят писать с натуры: о весне — весной, о лесе — в лесу. У меня так не получалось. Очевидно, поэтому я мало внимания уделяю антуражу, больше — действию. Однако наверняка не знаю, как лучше. Должно быть, как кто умеет.
Тогда я уже знал, что чрезмерной драматизации военного сюжета может не быть, можно обойтись вообще без сюжета, о чем когда-то писал еще Чехов. Драматизм на войне — естественная вещь. Другое дело, как его изобразить? В чем он прежде всего проявляется? Конечно, в борьбе противоборствующих сторон, что, в общем, самоочевидно. А меня издавна интересовали конфликты иного рода — внутренние, которых хватало и на войне тоже. Война вовсе не остановила (если не обострила) внутреннюю политику партии, и особенно ее карательных органов, по отношению к народу. Репрессивная политика продолжалась, хотя, быть может, не столь явно, как до войны. Понятно, основное внимание уделялось другой борьбе, схватке с немцами, но я узнал о судьбе одного нашего однополчанина, журналиста дивизионной газеты. Он писал стихи, которые регулярно появлялись на страницах дивизионки с подписью: младший лейтенант Д. Кугультинов. А затем вдруг исчезли. Тогда это не очень удивило — люди на войне всё время исчезали, кто на тот свет, кто в госпиталь. Лишь после войны стало известно, что калмыка Кугультинова с фронта отправили в ссылку, как и весь его калмыцкий народ. Вернулся Кугультинов из ссылки только через[207] десять лет и стал знаменитым калмыцким поэтом. То же, кстати произошло и с другим замечательным поэтом, балкарцем Кайсыном Кулиевым да и со многими другими. О послевоенных «посадках» офицеров я уже рассказывал на этих страницах, а тогда, когда писал «Мертвым не больно», всё это было еще свежо в памяти и потрясало.
После разоблачения «культа личности» в русской литературе стали появляться негативные образы чекистов, энкавэдистов, случалось, недавних смершевцев. Но писали о них очень сдержанно и робко. Тогда «Архипелаг ГУЛАГ» еще не был известен, А. Солженицын оставался автором только «Одного дня Ивана Денисовича». Но в общественном сознании уже сложился одиозный образ этих людей, определенное отношение к которым выработалось у меня давно. Подмывало написать, хотя трудно было угадать, чем может окончиться такая попытка. Впрочем, какое-то ощущение было, в воздухе уже веяли новые ветры, однако думалось, что это временно. А иногда казалось, что изменения, которые произошли в жизни страны, необратимы и она навсегда покончила со своим кровавым прошлым.
Военные картины писал отдельно, позже вставил в них послевоенный сюжет с молодыми людьми, которые войны не знали. Это была моя дань молодежной теме, до конца мною нереализованной. К тому же я, как всегда, собирался печатать повесть в «Маладосць», а Миша Горбачев обещал перевести ее для «Юности» — журнала, который приобрел огромную популярность не только среди молодежи.
Сюжетного действия в повести хватало с избытком, по возможности я старался его сократить. Следуя совету А. П. Чехова, отрубил от сюжета начало и конец, потому что, как писал классик, в них больше всего фальши. Что до самого конфликтного образа — смершевца, то пришлось поломать голову, какую ему дать фамилию? Известно, какое у нас было отношение к национальной принадлежности персонажей, в особенности персонажей отрицательных. Обычно на положительных реагировали молча, иного, мол, и быть не может, но отрицательные образы вызывали протест. И не только в отношении национальности. Отрицательный образ шахтера[208] обижал шахтеров, сталевара — сталеваров, учителя — учителей. В редакцию поступали письма обидевшихся. Только за крестьян никто не обижался и не заступался.
Чисто русская фамилия отпадала сразу (не пропустит Главлит), среднеазиатская тоже вызывала сомнения — азиатский «читатель» на сей счет еще более чувствителен. И я не без колебаний выбрал почти нейтральную фамилию — Сахно, которая, хотя и заключала в себе некий славянский элемент, но, на мой взгляд, не имела ярко выраженной национальной окраски. Но, видно, чего-то я здесь не додумал, потому что некоторые сочли эту фамилию бытующей среди их соплеменников, что немало впоследствии попортило мне крови. Например, досталось мне от моих украинских друзей-писателей.
Обсуждение на заседании редколлегии «Маладосць» прошло в