прежде всего с моральной проблематикой. Здесь надо заметить, что как за фронтовую, так и за партизанскую тему я брался после всех. Когда другие уже много написали и о фронте, и о партизанах. Чтобы никому не перебегать дорогу, я старался скромно идти следом и подбирать то, что осталось.
Похоже, в стране махнули указующей рукой на экономику, промышленность, на дальнейший подъем сельского хозяйства и взялись за любимого конька — идеологию. По поводу идеологии проводились партийные пленумы всех уровней, пленумы творческих союзов; редакции и издательства укреплялись выпускниками ВПШ и Академии общественных наук. Невероятно раздулись штаты Главлита и обллитов, списки запрещенных тем и сведений достигли толщины телефонных справочников. В редакциях и издательствах главной фигурой стал цензор, который придирчиво щупал каждую строчку и, если что не так, докладывал наверх, дабы оперативно были сделаны оргвыводы. Пропагандистским аппаратом было найдено емкое и универсальное определение — идеологическая диверсия. Для ее выявления при каждом парткоме работала идеологическая комиссия, которая тоже выносила свой вердикт. Для начала во всех инстанциях провели кампанию по выявлению абстракционистов и борьбе с ними.
Однажды меня вызвали в обком, где первый секретарь Владимир Мицкевич, человек двухметрового роста, с квадратными скулами, спросил, знаю ли я, что такое абстракционизм. В меру моих знаний и понимания я попытался объяснить, что это такое, и сказал, что в литературе абстракционизма нет. «А Евтушенко?» — был задан вопрос. «Ну какой же Евтушенко абстракционист,[236] он самый что ни на есть социалистический реалист», — сказал я. «А ваш Карпюк?» — спросил Мицкевич. Это меня совсем удивило: «Карпюк — абстракционист?» Но, как в скором времени выяснилось, обкомовский босс вызывал меня вовсе не для того, чтобы выслушивать мои объяснения.
На собрании областного партактива Мицкевич стал громить московских «абстракционистов» Евтушенко и Вознесенского, присовокупив к ним и нищего Карпюка. Собрание потребовало от члена КПСС Карпюка признать свою вину, и тот высказался в том смысле, что толком не знает, что такое абстракционизм, — в чем же признаваться? Но в заключительном слове Мицкевич заявил, что, как все могли в этом убедиться, товарищ Карпюк — замаскированный абстракционист, хотя и не признается.
Надо заметить, что у первого секретаря обкома было немало претензий к Карпюку по совсем другому поводу. Давний борец за правду и справедливость, Алексей по любому вопросу шел в обком и часами ругался со всеми секретарями, в том числе и с первым. Его возмущало отношение руководства к нуждам культурных учреждений области, к обеспечению горожан продуктами, даже то, что в парке разросшиеся деревья заслоняют памятник Элизы Ожешко. И вот теперь настал момент, когда можно было публично ошельмовать писателя. Но Карпюк решил не сдаваться, поехал в Минск добиваться приема у Машерова. Когда с этим нечего не вышло, Алексей бросился в Союз писателей, к Танку. Но Танк только развел руками: мол, что поделать с дураками. Должно быть, Евгений Иванович был прав, он давно уже не вмешивался в подобные конфликты с властями. В лучшем случае мог отправить жалобщика к своему вечному заместителю Шамякину. Но чтобы Шамякин заступился за кого-нибудь перед партийными органами, такого не случалось. Он сам их боялся: рассказывали, что когда в Союз звонила руководящая цековскся дама Синельникова, с трубкой в руке принимал стойку «смирно».
После съезда на место Синельниковой в ЦК пришел Савицкий, и первой его командировкой на периферию стала поездка в Гродно.[237]
Карпюк позвал меня в Дом Ожешко, где он обычно сидел за пишущей машинкой, и говорит: «Слушай, прилетает Савицкий, встретишь его в аэропорту, а тут буду принимать я. Как это и должно быть по протоколу».
Я встретил важного гостя у трапа самолета, на обкомовской «Волге» привез к Карпюку. Карпюк встал из-за стола, и Савицкий, который когда-то вместе с Карпюком учился на Высших литературных курсах, дружески протянул ему руку: «Здорово, Алексей!» Алексей, однако, спрятал руки за спину и сказал: «Вот что, Алесь. Ты стукач, и я тебе руку не подам. Но если ты приехал от ЦК, то садись, будем разговаривать по делу».
У Савицкого, должно быть, были крепкие нервы, глазом не моргнув, он сел за стол. Начался казенный разговор: выполнение планов, заботы коллектива, взаимоотношения. Карпюк быстро потерял интерес к гостю и сказал, что сегодня у него много работы, он заканчивает повесть. Они холодно попрощались. Тот холодный прием в скором времени аукнулся Карпюку, причем довольно жарко.
Я со временем убедился, что жизнь в провинции имеет разве что мнимые преимущества по сравнению с жизнью в столице, где у современного человека есть возможность спрятаться в муравейнике многолюдья. Вопреки распространенному мнению, в провинции это невозможно. Во-первых, там ты под постоянным надзором начальства, соседей, органов, которые всегда стремятся всё и про всех знать. Опять же — визиты. В Гродно, где мы много лет жили с Карпюком, не бывало недели, чтобы кто-нибудь к нам не приехал из Минска, из Москвы или из Польши. Конечно, приезжали и хорошие люди, которым мы были рады. Завязывались новые знакомства, иные из них перерастали потом в многолетнюю дружбу. Но попадались среди визитеров и подозрительные, а то и явно подосланные госбезопасностью типы. А как мы могли об этом узнать?
Не было отбоя и от телефонных звонков, деловых и частных, из того же Минска, из Москвы. Часто звонил Микола Матуковский.[238] Он работал в «Известиях» и, конечно, старался для своей газеты. Что-то я писал для него по проблемам литературы или языка, исходя из своего видения этих проблем. Микола, разумеется, правил, переписывал, и это печаталось, что, однако, доставляло мне мало радости.
Как-то к нам приехал всеми любимый Владимир Короткевич. Он писал тогда «Христос приземлился в Гродно» и хотел посмотреть на гродненские «костоломные башни». Не дожидаясь, пока хозяева соберутся устроить застолье, сам собрал местных литераторов в ресторане «Беларусь» (тогда этот ресторан еще был), стал откупоривать шампанское и облил Дануту Бичель. Галантно извинялся и целовал ей ручки.
Незадолго до своей смерти приехал из Варшавы известный польский поэт Виктор Ворошильский, которого потом задержали на гродненской таможне, устроили позорный, оскорбительный обыск по полной программе. Ворошильский родился в Гродно и жил тут с родителями во время войны. Немцы не уничтожили семью знаменитого гродненского гинеколога-еврея лишь потому, что ее все годы оккупации спасала белорусская женщина, бывшая работница роддома. Виктор рассказывал, как она по ночам прятала и перепрятывала их, троих детей и троих стариков, в погребах и заброшенных сарайчиках, рискуя собственной жизнью и жизнью своих близких. И спасла, никто не погиб. Умерла та женщина в 70-е годы, не отмеченная ни белорусским правительством, ни израильским «ЯД ВАШЕМ». Деревце в ее честь возле знаменитой минской Ямы никто не посадил.
День, или, кажется, два мы с Карпюком имели удовольствие провести с приехавшим из Белостока уже тогда знаменитым, опальным писателем Сократом Яновичем. Во время прогулок по окрестностям Гродно он рассказывал, как его преследуют польские власти, а мы ему рассказывали о своих злоключениях. На том и сошлись. Как показало время, — навсегда.
Особую симпатию гости испытывали к Карпюку, который всегда был доступен, целыми днями сидел в своем офисе, стучал на машинке.[239] Одно время зачастил в Гродно журналист и писатель Олек Омельянович, тоже из Белостока. Карпюк не любил выпивки, и если надо было с кем-то посидеть за рюмкой, он приглашал на выручку меня или приводил гостя ко мне на квартиру. Так было и с Омельяновичем. Он был простой, свойский хлопец, охотно выпивал и много рассказывал о своих экзотических путешествиях в Латинскую Америку. Но однажды, накануне его очередного приезда в Гродно, в офисе Карпюка раздался телефонный звонок, анонимный, и кто-то предупредил, чтобы Олека мы не принимали. Мы были растеряны: кто звонил, откуда? Помню, как мы втроем — я, Карпюк и Клейн, укрывшись в парке возле Каложи, обсуждали это событие. Что звонили из госбезопасности, не вызывало сомнений. Но из чьей? Карпюк говорит: «Может, из польской?» Рассудительный Клейн в ответ: «А если из нашей, то что это меняет?» Так мы ни к чему и не пришли. Но, кажется, после того звонка Омельянович больше не приезжал. А в скором времени Карпюку пришлось обратиться к нему за помощью в Белостоке, и Омельянович ему помог, как не смог бы помочь никто в Беларуси.
Запомнился приезд из Ленинграда инженера Войцеховского, бывшего партизанского комбрига. Помню, была хорошая погода, мы взяли несколько бутылок и отправились на природу в Пышки. Когда выпили, комбриг и его бывший подчиненный Карпюк, который когда-то был назначен по приказу Войцеховского командиром отряда, стали вспоминать эпизоды своего партизанства. Войцеховский тогда очень высоко отзывался о Карпюке как о командире. Многое они вспомнили, и многих своих друзей-партизан тоже. Называли имена: тех, кто погиб, тех, кто остался жив, кто где живет, какую сделал карьеру. Войцеховский укорял, но одновременно и хвалил Карпюка за то, что тот не остался в 44-м крепить советскую власть на Гродненщине, как это сделали почти все партизанские командиры, а ушел на фронт, где его искалечило. (О том, почему Карпюк ушел на фронт, вернее, из-за чего, я уже рассказывал.) Карпюк, слушая Войцеховского, только улыбался. Они хорошо знали и уважали друг друга, и я невольно завидовал им. У меня не было никакой возможности[240] для подобных встреч. И не могло быть: одни мои друзья лежат в братских могилах от Днепра до Австрийских Альп, других разбросало по всему свету. Но прошло совсем немного времени, и я перестал завидовать. Пришлось сочувствовать… Где-то со времен хрущевской «оттепели» в советских издательствах стали выходить книги знаменитых западных авторов, до того у нас неизвестных. Кажется, первым в этом ряду был Ремарк, сразу ставший популярным среди читательской молодежи. (Париж, женщины, кальвадос. Но и «На западном фронте без перемен».) Но если французских женщин и свободную любовь власти еще могли стерпеть, то «На западном фронте» терпеть не стали. Как всегда оперативно, в оборот было запущено уничижительное в советской трактовке определение — ремаркизм, которое, как бирку быку на рога, вешали на того или иного автора. Первый этой «чести» был удостоен Булат Окуджава с его небольшой, но емкой повестью «Будь здоров, школяр!», которая была напечатана в Калуге, в скандальных «Тарусских страницах». Это была хорошая повесть. Но больше о войне Окуджава, кажется, прозы не писал — отдался поэзии и шансону, которые принесли ему мировую славу. После Ремарка в советский читательский обиход вошел Хемингуэй, хотя самый значительный его роман «По ком звонит колокол» долго не хотели издавать, а когда издали, оказалось, что почти треть текста ушла в