купюры. Мне в Москве дали прочесть рукопись полного текста, напечатанного на тонкой бумаге, я увез рукопись домой и внимательно прочитал. А прочитав, почувствовал себя совсем бедным. И совсем необразованным тоже. То, что мы силились и никак не могли понять, думая о сути войны, знаменитый Хем понял еще в 30-е годы. С той поры суть эта не изменилась. Да и не только с той поры, она вряд ли менялась на протяжении столетий. Только на первый взгляд кажется, что наша война не такая, как предыдущая, что каждая новая война в чем-то иная, — все они одинаковые. С течением времени все войны сливаются в одно ненавистное людям понятие — война. Хемингуэй прямо сказал, что «война — это бардак» и что в тридцать лет война представляется совсем не так, как в восемнадцать — двадцать лет, что давним впечатлениям и чувствам не стоит слишком верить.[241] И что лучшая школа для писателя — несчастливое детство (Твардовский, однако, считал, что юность), и что проза — это «архитектура, а не мастерство декоратора». А мы столько трудились над стилем, привкусом слова, забыв о выводе другого знаменитого автора (Уильяма Фолкнера), что если слишком заботиться о стиле, то не останется ничего, кроме стиля. Хем не очень заботился об узаконенном стиле, зато его быстро признали создателем собственного. Но, может, самое важное, что я нашел для себя у великого гуманиста Хемингуэя, это простая, но очень ёмкая мысль: «Хорошо, если решишь не быть дрянью». Правда, у нас одного такого решения мало, требуется еще многое другое, что порой выше жизни, выше твоей человеческой судьбы.
Замысел «Круглянского моста» вызревал медленно, на этот раз больше под влиянием прочитанного, чем пережитого. В литературе и журналистике, а также в так называемой документальной прозе о войне к тому времени использовали все и всякие проявления героизма, подлинные и выдуманные, дошла очередь до героизма детей. Создавался образ маленького мстителя, который так ненавидел фашистов, что только и мечтал отдать жизнь в борьбе с ними. Взрослые дяденьки, конечно же, понимали его и всячески ему содействовали. Хотя и жаль было малявку, но если он так просит, отказать ему не могли. И вот они его учат, как действовать с наибольшим результатом — взорвать мост, поезд, или хотя бы грузовик со снарядами. Конечно, он гибнет, но героически, это всё оправдывало. О моральной стороне этого акта обычно не упоминалось: морали там не было.
Меня же интересовала именно мораль.
«Круглянский мост» был напечатан в журнале «Полымя», который в то время редактировал Павел Ковалев, — Павэлак, как его немного пренебрежительно звали молодые. По своей природе это был неплохой человек, не фанатичный большевик, рассудительный и осмотрительный. Больших сложностей с публикацией не было: дальновидный редактор[242] сперва заручился поддержкой ЦК. Секретарь ЦК по пропаганде, бывший партизан Пилотович, повесть одобрил. Как потом говорил редактор, Пилотовича подкупила заключительная фраза о комиссаре, которого, как ангела-спасителя, ждет в яме подросток-партизан Степка. Обычно в своих произведениях я принципиально избегал образов коммунистов-комиссаров, но здесь сделал намек. Комиссара в повести нет и в то же время он как бы есть. Так сказать, гипотетически комиссар, который должен появиться, чтобы спасти Степку. Время показало, что это был выигрышный ход, который в белорусском издании в целом оправдал себя. Редактор «Літаратура і мастацтва», сам бывший политрук-комиссар Леонид Прокша напечатал в своей газете собственноручную статью, апологетическую по отношению к повести полностью. Я перевел «Круглянский мост» на русский язык и отвез в «Новый мир».
Конечно, я мог бы не печатать повесть по-русски, тем более забота над переводом не доставляла мне радости, как раз наоборот. Я извел на него куда больше бумаги и потратил больше времени, чем на белорусский оригинал. Однако новомирцы просили и неоднократно о своей просьбе напоминали, чтобы я, как только что-нибудь напишется, сразу отдавал новую вещь им. Твардовский предлагал аванс (даже безвозвратный — в случае, если ничего не напишется). Я жил небогато, но авансы старался не брать. А тут как раз что-то написалось да еще одобрено на уровне ЦК. Как было воздержаться? К тому же подумалось, что, может, умиротворю этой повестью своих врагов, а заодно и врагов «Нового мира».
И правда, повесть новомирцам понравилась.
Когда я приехал, Твардовский был в хорошем настроении, сказал, что эта повесть, может, лучшее из всего, что я напечатал в русских журналах. Свежая тема и благородная идея. Наверное, давно бы надо белорусским литераторам присмотреться повнимательнее к своей партизанке, где далеко не все белое, а немало и черного. Но кто их к этому подвигнет? Этот ваш Бровка, у которого давно «слиплись веки», или Гришка-свинопас Шамякин? Я сказал, что Шамякин не Гришка, а Иван. «Одна порода, — сказал Твардовский, — я ее знаю.[243] У самого предки оттуда, из Беларуси. Есть ли у вас там, в Союзе, какой-нибудь мудрый еврей? Вам очень не хватает мудрого старого еврея».
Еще он сказал, что мне надо учиться не только у русской литературы, которая давно задушена идеологией, но и у западной, где очень сильно влияние экзистенциализма. Камю, например. Его роман «Чума» — это же Евангелие двадцатого века. Конечно, мы — не французы, у нас своя боль, но всё же… Он, Твардовский, разумеется, уважает Пушкина, но предпочитает Некрасова. Хотя вообще-то стихов не любит и даже хотел бросить их писать. Такой был разговор перед публикацией «Круглянского моста» в «Новом мире».
Бедный Александр Трифонович, он, похоже, немного надеялся, хотя и не говорил об этом, что моя одобренная белорусским ЦК повесть может как-то поправить репутацию его журнала, которая к тому времени была испорчена настолько, что дальше некуда. Может, он рассчитывал на поддержку белорусского партийного руководства в своем сражении с бандой Софронова, Кочетова, Поликарпова? Как постепенно стало ясно, эти его надежды были напрасны. Последующие события ничего от них не оставили и в конце концов привели к отставке новомирского редактора.
Домой на Белорусском вокзале меня провожал Алесь Адамович. Оставалось немного времени, и мы, сидя в зале ожидания, хорошо обо всем поговорили. У Алеся тогда вышли две повести о любви, которые, однако, не произвели должного впечатления на московскую критику. И он хотел посмотреть на мой опыт — прочел рукопись «Круглянского моста», которую я ему дал накануне. Он, в отличие от меня, сам был в партизанах, и, должно быть, у него были определенные претензии к повести, но что-то он увидел в ней и поучительное для себя. Об этом мы и говорили. Разумеется, писателю необходим жизненный опыт и культура, но что во-первых? Потому что и то, и другое редко приходят вместе, что-то опережает. В частности, в наших литературах. На Западе — там иначе. Но нам далеко до Запада, у нас свой опыт и свои критерии.[244]
После выхода из печати «Круглянского моста» первым с рецензией выскочил еженедельник «Огонёк», который многие годы редактировал личный враг Твардовского Анатолий Софронов. Выходец из Беларуси, где у него были друзья, разумеется, из числа чекистов, партизанских генералов, партфункционеров. Должно быть, они своевременно просигналили в Москву. И вот в «Огоньке» появляется разворот за подписью целой группы партийных работников-партизан и генералов. Первой стоит подпись дважды Героя Советского Союза, партизанского генерала Федорова. В статье — стенания и гнев, гнев и стенания, клеймят автора повести и «Новый мир», его главного редактора тоже. После «Огонька» пошло-поехало, от Москвы до самых до окраин. Через какое-то время не стало и Твардовского в «Новом мире», и Пилотовича в белорусском ЦК. Недолго возглавлял «ЛiМ» и недальновидный Прокша. Да и дальновидный Ковалев вынужден был покинуть «Полымя».
Как-то прихожу к Миколе Матуковскому на новую его квартиру в Броневом переулке. Микола ведет меня в свой кабинет, а там сидит Геннадий Буравкин — они вдвоем вычитывали гранки статьи, присланные в Минск из «Известий». Это была статья Матука о Быкове — едва ли не первая в центральной печати статья, которая доказывала обществу, что Быков — наш, советский писатель, не какой-то там полицай или власовец. И что его персонажи — никакая не клевета, потому что на войне были не только герои, но и трусы и предатели, о которых читатель должен знать. Что ж, я был благодарен моим друзьям, которые помогали мне и раньше (и еще помогут впредь) в моей литературной судьбе. Та статья в центральной газете и впрямь где-то что-то сдвинула, последующие события показали ее несомненную пользу.
У меня был коротковолновый транзисторный радиоприемник — японский «Панасоник», который я чуть ли не каждую ночь настраивал на «Свободу», Би-би-си, на «Голос Америки». Предпочтение, однако, отдавал «Свободе». Хорошей слышимости не было никогда: глушили круглосуточно[245] и плотно. Некоторые знакомые советовали поискать наиболее удобное для приема место в квартире, например, у водопроводных труб, другие говорили, что лучше всего слушать за городом. Я пробовал и так и этак — чаще всего ничего не получалось. Передатчики находились за тысячи километров, а глушилки — вот они, рядом, на городской окраине. Никак не удавалось мне настроиться на зарубежные станции и в августовскую ночь 68-го года. А именно тогда хотелось узнать, что происходит вокруг Чехословакии, на которую нацелился «кровожадный блок НАТО». Миролюбивый Варшавский блок готовился ее спасать.
Утром, как всегда, пошел в редакцию и на пешеходном мостике через железнодорожные пути встретил Клейна. Борис был мрачен, неразговорчив и только буркнул: «Ну, слышал? Они ввели войска. Танки в Праге…»
Это, конечно, ошеломило. Теперь мне стало понятно, что за шум и грохот не давал мне ночью уснуть — по улицам шли колонны грузовиков, в подъездах стучали двери и топали какие-то люди, раздавались громкие голоса. Оказывается, шла мобилизация на войну. В поддержку передовым частям, которые вошли в Чехословакию, на Гродненщине развертывалась резервная армия. Хватали запасников, мобилизовывали транспорт, на окраинах в военных городках формировались воинские подразделения. Как позже выяснилось, городская телефонная сеть в ту ночь не работала, ее отключили. Мы с Клейном отправились к Карпюку.
Еще не дойдя до Дома Ожешко, где обычно работал Карпюк, услышали радио — громко, на всю улицу, звучала передача Би-би-си о событиях в Праге. На улице было немало людей, некоторые останавливались, слушали, а большинство куда-то очень спешили. Дверь в офис Карпюка была не заперта, мы вошли и увидели Алексея: в полной военной форме он лежал на диване, на столе лежала его портупея и кирзовая полевая сумка. Карпюк сразу вскочил, протер глаза. Мы выключили транзистор. «Вот холера, проспал!» — сказал мобилизованный вояка. Сказалось, что он всю ночь проторчал в Фолюше на формировке, утром приехал