советскую власть?» Или: «Много вам заплатило ЦРУ за клевету на партию и Красную Армию?» Днем нередко звонил Дубовинкин, участливо о чем-то спрашивал, что-то уточнял и ненавязчиво воспитывал. Читал мораль. Ту же мораль несколько раз прочел мне полковник из политуправления БВО, который представился кандидатом наук (правда, не уточнил каких) и активным участником ВОВ. Хорошо поставленным голосом он напористо объяснял, что к военной теме надо подходить очень осмотрительно, чтобы не исказить ретроспективу. Сам он пережил на войне столько, что, если обо всем написать, хватит на «Войну и мир», но он не пишет, потому что нет времени. Всё его время занимает служба, работа по воспитанию советского солдата, патриота своей родины. Я слушал этот вздор и думал: неужели это серьезно? Может, вся эта болтовня — самооправдание человека, который где-то нагрешил и теперь исправляется? Как Яркин из нашей редакции. Он любил «заложить», по пьянке мог набедокурить, и, набедокурив, первым просил слова на партсобрании и пламенно выступал в поддержку очередного постановления ЦК, или обкома, или горкома. Ему было без разницы, кого поддерживать, главное — поддерживать. Это ему засчитывалось и спасало. До очередного эксцесса.
Моя жизнь в Гродно, к которому я привязался, становилась, однако, всё менее привлекательной. Стена отчуждения между мною и коллективом росла всё больше. (Хотя, если подумать, могло быть и хуже.) Я оставался на прежней должности — литературный консультант, но платить мне стали сдельно, только за ответы авторам. За месяц набегали копейки. Друзей там у меня не было, не с кем стало даже поговорить и выпить. Валентин Чекин, с которым у меня была какая-то дружба, «завязал», другие хоть и не «завязали», очень стали осторожничать с этим делом. В редакции газеты, часть тиража которой выходила на белорусском языке, не было[252] слышно ни одного белорусского слова. Все говорили по-русски. Кроме, разве что, литработника Вячеслава Кота, который упорно со всеми, и с белорусами, и с русскими, разговаривал только по-белорусски, что часто вызывало удивление. Но Вячеслав интересовался белорусской литературой, заочно учился в БГУ, где слушал лекции профессора Науменко. После, вернувшись домой, заходил ко мне в кабинет и загадочно, с сочувствием смотрел на меня. Я догадывался в чем дело, но ни о чем не спрашивал.
Иногда в редакцию заходил бывший командир батареи Иван Ущеповский, с которым у меня сложились неплохие отношения и взаимопонимание. Пережив не одно военное лихо и обладая хорошей памятью, он правдиво описал маловеселую страницу войны — гибель нескольких наших армий под Вязьмой и Ржевом, что официальная история войны старательно замалчивала. К сожалению, автору не хватало литературной грамотности, и я, жалея материал, сделал литературную запись, на что потратил зиму. Потом старался пристроить в какое-нибудь издательство, но ничего не вышло, — ни в Москве, ни в Минске рукопись не приняли. Так редкие по своей правдивости страницы об одном из самых кровавых эпизодов войны остались ненапечатанными, о чем искренне до сих пор жалею.
Мало кто из моих знакомых рассказывал о своей войне искренне, не становясь на пропагандистские ходули. Запомнился, однако, фельдшер Хандобкин с его полным самоиронии рассказом о том, как его из Центрального штаба партизанского движения послали к партизанам — пинком вытолкнули из самолета, и он, еле живой от страха, приземлился в «логове зверя». Когда-то нечто подобное рассказывал поэт Анатоль Астрейка, который в начале войны вместе с некоторыми другими белорусскими поэтами жил в гостинице «Москва», где они выпускали газету «Раздавим фашистскую гадину». Астрейка, однако, в газете не удержался, потому что был беспартийный, а там обосновались поэты-коммунисты, которые и досидели до конца войны. За свой героический труд (вдохновляли белорусский народ на борьбу с захватчиками) они были награждены орденами боевого Красного Знамени.[253] Астрейка же, переживший в партизанах не одну блокаду, получил медаль. Воистину, Бог не ровно делит. Тем более начальство — даже жизнь и смерть.
На областных партийных и хозяйственных совещаниях дотошно, со смаком обсуждали «идеологические диверсии» гродненских литераторов. Даже потребовали ответа у секретаря обкома по идеологии А. Ульяновича, который не знал, как оправдаться, но обещал «спустить штаны» с Карпюка и Быкова. Одна очень руководящая дама хотела, видимо, оправдать Быкова таким аргументом: чего же вы хотите от человека, который даже ВПШ не окончил, потому что беспартийный? К тому же пьет. На это ей возразили: но ведь Карпюк окончил институт, даже Высшие литкурсы и не пьет. И партийный. Так куда же смотрит обком КПБ?
Что до выпивки, то руководящая дама не совсем была не права — водился за мной этот грех. Особенно во время поездок на разные писательские мероприятия. Однажды, помню, на пленуме в Москве просидели с одним моим другом весь день в буфете, где, конечно же, пили. И не только пили, но и очень активно дискутировали с двумя украинскими ортодоксами по поводу травли Виктора Некрасова. Спор превратился в злую ссору, и мы ругались (и пили) до самого закрытия пленума. Так и не побывав в зале.
Подобное не раз бывало и в Минске, и Карпюк даже ездил к моим друзьям скандалить, что они спаивают Быкова. Из меня постепенно создавали образ пустоватого бездельника и пьянтоса. Я не разрушал этот образ, я его поддерживал в качестве определенной защиты от того, что могло постигнуть человека ответственного, здравомыслящего и трезвого. И постигло многих.
В центральных газетах появилась статья (или текст речи) начальника Главпура Советской Армии генерала армии Епишева, в которой он наряду с московскими авторами (Евтушенко, Вознесенским, Аксеновым) чихвостил и Быкова. На очередном партийном мероприятии в Доме офицеров, на которое пригласили Карпюка, Алексей сказал со злостью: «Если Епишев генерал, то пусть командует армией, а не лезет в литературу». Эта его реплика вызвала панику среди[254] партийного руководства Гродно. Когда Алексей в очередной раз пошел в обком, его туда не впустили. Назревало что-то не совсем обычное.
В такой атмосфере наступил столетний юбилей Ленина, к которому готовились так, будто настал день окончательной победы коммунизма. В городах и селах проводились собрания, пленумы, ленинские симпозиумы. В Союзе писателей по этому поводу собрали торжественный пленум. Приехали и мы с Карпюком. Я посидел немного и ушел: беспартийные друзья пригласили на угощение. Карпюк записался в число выступающих. А накануне в стране прошел ленинский субботник, репортажи с которого печатались во всех газетах, и Карпюк сделал это темой своего выступления. В конце он сказал: «Мы знаем, как участвовал в субботниках Владимир Ильич, с кем он носил бревна. А с кем носил бревна Леонид Ильич, об этом „Правда“ нам не сообщила. Или, может, Брежнев не участвовал в ленинском субботнике, — пусть нам скажут». Марцелев, который сидел в президиуме, содрогнулся от этих слов и в конце пленума сказал, как бы между прочим: «Что касается выступления товарища Карпюка, то этот человек начинает ходить по головам».
Какое-то время спустя тот же Марцелев и его помощник Гниломедов приехали в Гродно наводить порядок в местном отделении СП. Сперва побывали в обкоме, а потом по одному стали вызывать нас в Дом Ожешко. Первой вызвали Дануту, которая вышла оттуда вся в слезах. Даже не захотела рассказывать, о чем ее спрашивали. Следующим был я. Разговор был обычный: спрашивали о причинах конфликта с местными властями и читали мораль. Когда я рассказал о происках КГБ, Марцелев даже испугался: «А вы что, уже всем рассказали?» «Нет, — говорю, — не всем, но кое-кому рассказал. В том числе и корреспондентам из Москвы и Варшавы». У Карпюка тоже спрашивали о причинах его конфликтных отношений с обкомом, на что Алексей сказал: «Как они к нам относятся, так и мы к ним. Юбилейной ленинской медалью за искусственное осеменение коров Ульяновича наградили, а нас с Быковым за войну — и не подумали».[255]
В конце учебного года в школе произошел конфликтный случай с моим младшим сыном. Позвонила директор школы, очень принципиальная дама с характерной фамилией Сукачева, и потребовала, чтобы я немедленно явился в школу. Я не пошел, сперва решил спросить у своего Василя, что он натворил? Он, естественно, отнекивался, мол, ничего. Но потом всё выяснилось. На ленинском уроке в 4-м классе, когда говорили об Ильиче, мой сын в рифму пробормотал себе под нос: «Ильич — старый хрыч». Это услышала его бдительная соседка по парте и тут же подняла руку, чтобы сказать учительнице. Учительница пришла в ужас, велела моему сыну встать, стала допытываться, как он мог; сын, конечно, не признавался. Дело дошло до директора, доложили в горком и еще куда-то. Раздули политический скандал, потребовали от меня письменного объяснения. Жалея сына, которому грозило исключение из школы, я что-то писал, оправдывался сам и оправдывал его. Всё это было отвратительно и позорно.
Уже мало с кем в Гродно сохранились у меня дружеские отношения. Все знакомые были заняты личными делами, а главное — побаивались слишком близких контактов с опальными писателями. Иногда встречался с Борисом Клейном, в его свободное от работы в институте время. Борис отличался довольно глубоким аналитическим умом, разбирался в политике. Да и в искусстве тоже. (Рассказывал, как когда-то учился в одном классе с Роланом Быковым, а теперь вот судьба свела его с другим Быковым.) Белорусской литературой интересовался мало, но это как кому суждено.
Как-то вечером он пришел ко мне на квартиру, мы посидели немного, и я пошел провожать его. Самую важную часть разговора мы приберегли именно к этой прогулке. Клейн жил недалеко от меня, в центре города, возле тюрьмы. Дошли до его дома, затем обратно. Было уже темно, прохожих на улице почти не было. Когда мы снова вернулись к его дому, у самого подъезда перед нами возникли трое, заступили дорогу. Сперва мы даже не поняли, почему они не дают нам пройти,[256] и вдруг удар по лицу и меня, и Бориса. С него слетели очки, а я сдавленно крикнул: «В чем дело?» И получил второй удар. И Бориса еще раз ударили. Тогда мы закричали на всю улицу. Один из нападавших быстро перешел на другую сторону улицы, где уже стоял третий. Оставшийся у подъезда неожиданно приблизился к нам вплотную, но не ударил, а тихо сказал: «Простите, ребята!» И присоединился к тем двоим.
Я помог Борису найти в потемках его очки. Ошеломленные, мы еще постояли, смотрели, как те трое неторопливо идут себе в сторону тюрьмы. Что было делать дальше? Управление милиции находилось неподалеку, напротив его — управление КГБ. Но мы туда не пошли. Мы вообще никуда не пошли ни в тот вечер, ни назавтра.