и — взрыв. Засыпало снегом, но не зацепило.[283]
И я в тот же миг свалился в траншею и всё бормочу, бормочу: „Вилли, Вилли…“ А немец на меня: „Какой я тебе к дьяволу (дэр тоффель) Вилли? Их бин — Руди!“
Всё перепутали, неизвестно кто — то ли наши, то ли немцы. Хотя тут уже и у меня всё в голове перепуталось — кто наши, кто не наши. Но не застрелили на „нейтралке“, и то хорошо.
Ну, повезли в тыл. Пароль „Вилли“ всё же сработал, не тут, так в гестапо. Привезли в команду А-3, в абвершулле то есть. Там сходу допросы. Да такие, что куда там нашим! Не знаю, как мне посчастливилось выкрутиться, не засыпаться. „Почему долго молчали, не выходили на связь?“ — „Так ведь не вырваться с танкового завода, прогул у большевиков — тюрьма, такое постановление Верховного Совета, самого Калинина“. — „О, я, я! Об этом мы знаем!“ И новый вопрос: „Почему внезапно прервался первый сеанс связи?“ Говорю: „За городом на связь выходили, в парке. Только раскинули антенну, а тут откуда-то женщина появилась, прет прямо на меня. Так я, знаете, штаны спустил и присел, будто приспичило. Ну, она шарахнулась в сторону…“ — „О, гут, правильно, вы ловкий агент!“
Потом еще разные допросы-проверки. Подослали провокатора из наших же. И через это прошел. Всё прошел. Дали неделю отпуска в соседнем городишке. А через месяц наградили медалью за заслуги. Какое-то время был в шулле кем-то вроде инструктора, рассказывал новичкам, как выведывать у большевиков танковые секреты. Помню, смотрели на меня с этакой хитринкой, видно, не очень верили. Но я старался — заливал пули.
Летом сорок четвертого, когда началось наступление, снова — парашют, вещмешок с толом и на аэродром. На этот раз нас трое, я — старший. Задача — диверсии на магистралях. Выбросили ночью, как раз на позиции тяжелой артиллерии. Не успели приземлиться, как — хэндэ хох! Одного убили.
Мы двое — в плену. Но тогда у меня уже был свой (наш) пароль. Говорю: „Доставьте меня в смерш“.[284] Поняли, отправили в Москву. Больше к немцам не посылали, радиоигру прекратили. Но и от своих было мало радости. Полгода сидел, допрашивали, выясняли, не двойник ли? Да, двойник, говорю, разве ж я скрываю? В Москве тот самый Третьяков уже полковник, два ордена получил. Подполковники тоже награждены орденом боевого Красного Знамени — за успешную радиоигру. А мне только после Победы кинули орденок — „Отечественной войны“ II степени. Но и тогда я продолжал работать на них — на вокзалах, в поездах, выслеживал агентов абвершулле. И, знаешь, однажды в Минске увидел своего Алексея. Сидит на вокзале в уголочке, дремлет. Я подошел, сел рядом и не знаю, что делать? Главное, с кем он теперь, Леха мой? Может, на законных правах на свободе, а может, скрывается. Если так, надо арестовывать? Тронул его за плечо, он сразу проснулся, узнал. Но, вижу, не очень рад встрече, чего-то он боится. Может, говорю, пройдем в город, обмоем встречу? Пошли. Я всё сворачиваю в сторону НКВД, вижу — он вроде не замечает этого, не норовит свернуть. Чувство на душе поганое, да что поделаешь!.. Думаю: может, человек жизнь наладил, женился, на работу устроился, а я его — сдаю. Но иначе нельзя. Ну привел в отдел НКВД, там у них такая секретная комнатка на первом этаже, дежурный там сидит. Говорю: „Вот, привел“. А Лёшка вскинулся: „Это я тебя привел, потому что ты — агент абвера“. Оказывается. Он в такой же самой роли. Противно стало обоим даже смотреть друг на друга.
А теперь? В лесхозе работаю. Деготь гоним для нужд химической промышленности. Зарплата маленькая, не украдешь — не проживёшь. Но мне украсть трудно. Всё еще под надзором, ненадежный тип. А вы что — писать будете? Неужели позволили?»
Да, я хотел написать. Судьба того человека меня взволновала. Только если уж писать, то всю правду. Ничего не придумывая. Документальный очерк. Сказал об этом Дубовинкину, тот сообщил в Минск. Оттуда ответили отказом: дело пока не рассекречено, разрешается использовать только косвенно. Минимум того, как было в действительности.[285] Пишите повесть с акцентом на деятельность контрразведчиков. Я сказал, что для повести в деле мало содержания, повесть всё-таки другой жанр. Не чекистский, а литературный.
На этом «чекистский проект» и кончился. Дубовинкин потом говорил, что я его подвел. Может, и подвел, но не очень. Потому что в скором времени он получил повышение и уехал служить в Подмосковье. В Гродно о нем, однако, никто не горевал.
Мы давно привыкли к словам, что в жизни всегда есть место подвигам. В самом деле, подвиг необходим всем и везде. Особенно там, где нет мира, идет борьба за свободу и справедливость. Но природа подвига может быть разная. В том числе и на войне.
Литература соцреализма замусолила подвиг во имя родины, партии и Сталина, обходя всю сложность этого явления. Подвиги беззастенчиво и постоянно сочинялись в целях пропаганды, как во время войны, так и в мирное время. Кто не слышал о подвиге комсомолки, которую немцы повесили за поджог конюшни? При этом упор делался на то, что она сказала перед казнью. Сперва это были слова: «Сталин придет», затем — «партия придет», соответственно с пропагандистским требованием момента; в этом и состояла суть ее подвига. Много лет гремела слава героев-панфиловцев, которые (все 28) погибли, не пропустив немцев в Москву. И неважно было, что эти герои после войны живые и здоровые вернулись из плена, — важно было, что пропагандистский миф о них свою функцию выполнил. Мне запомнился рассказ знакомого военного в генеральском мундире о знаменитом подвиге Александра Матросова. Генерал (в годы войны еще не генерал, а командир батальона) воевал в составе бригады, в которой служил боец Матросов, и вся эта история разворачивалась у него на глазах. Ее сочинили политруки, чтобы оправдать неудачную атаку, найти в ней хоть какой-то позитив. И нашли в поле убитого бойца, который ближе других подобрался к немецкому блиндажу. Вот и все. Остальное было придумано.[286] Выдумка оказалась важней обычной солдатской смерти в бесславном бою.
В советской политике и пропаганде постоянно происходило характерное для них явление — подмена, когда жертвы и герои менялись местами — жертвы превращали в героев, а героев в жертвы. Первых увенчивали звездами, а вторых отправляли на Колыму, в Воркуту, расстреливали в Куропатах. Это была политика и логика большевизма, понятая, однако, десятилетия спустя.
Воистину, несчастна та страна, которая нуждается в героях, как писал Бертольд Брехт.
Меня интересовали подвиги иного рода — подвиги духа.
Со времен Иисуса Христа и первохристиан дух стал немаловажным фактором в борьбе за выживание наций или этносов, — не менее важным, нежели физическая сила, которая в древности решала всё. Да и в литературе всё большую притягательность приобретали, так сказать, подвиги интеллигентские, а не только солдатские. Последние были тривиальностью, тем более на войне. Если подвиг совершает тот, кто предназначен для совсем другого, мирного дела, это уже что-то исключительное и приобретает особое значение. Хотя практический результат часто бывает равен нулю. Нулевым с прагматической точки зрения был подвиг Януша Корчака, как и подвиг учителей из югославского города Крагуйевицы, которые вместе со своими воспитанниками пошли на смерть.
В Беларуси тоже были такие учителя, хотя о них мало знали, пропаганда о них молчала. Большевики враждебно относились к усилиям национального учительства в деле просвещения на оккупированной территории. Учителя, которые при немцах учили детей, не давали одичать целому поколению, считались каллобарантами, и после войны вместе со своими учениками оказались в Печорлаге. Белорусский учитель Борис Кит за свою самоотверженную работу на ниве школьного образования сидел в Лукишках при польских властях, в Вилейском централе СД — при немцах. Чтобы после войны не очутиться в советском лагере, вынужден был эмигрировать на Запад.[287] И всё потому, что в годы юности внял призыву учить детей добру и справедливости и не отрекся от белорусщины. Очень это важное и опасное дело — быть белорусским учителем. Если, конечно, быть этому делу верным, не превратиться в «приводной ремень» большевистской политики, чему мы были свидетелями все годы советской власти.
«Обелиск» написался легко, что называется, на одном дыхании. Напечатан был в Минске тоже без особых потерь. Можно было переводить на русский язык, с чем я, однако, медлил. Самому очень не хотелось, надеялся найти переводчика получше, чем я.
Незадолго до написания «Обелиска» познакомился с русским поэтом, бывшим фронтовым разведчиком-пехотинцем Григорием Куреневым, автором интересной поэмы «Река Полота» — о боях на Полотчине. Это был доброжелательный, компанейский малый, и жена у него была славная женщина, милый сынок Сашка, и я, бывая в Москве, непременно к ним заглядывал. Галя Куренева, будучи издательским работником, взялась перевести «Обелиск». «Новый мир» быстро его напечатал, — уже при новом редакторе.
Повесть эту я посвятил памяти Миколы Пашкевича, молодого учителя с Мядельщины. Это был замечательный учитель: энтузиаст всего белорусского, бесконечно увлеченный литературой. Как-то мы собрались на Нарочь в гости к старику Михасю Лынькову, прозу которого Микола очень любил. Места в машине для Миколы не было, так он уговорил поместить его в багажник, в котором, скрючившись, и проехал добрых полсотни километров. Когда уговаривал взять его с собой, оправдывался: «Как же я могу его не увидеть, пока он жив! Он же такой старенький!..» Увидел. А через полгода умер — раньше своего кумира.
Помню, вычитывал новомирскую верстку в скверике близ Путинковского переулка и одновременно читал машинописный текст «В круге первом» Александра Солженицына, — рукопись мне дали до вечера в «Новом мире». Солженицын тогда был открытием в литературе, но после «Одного дня Ивана Денисовича» его не печатали.[288] Твардовский пробивал этот роман в ЦК, однако безуспешно. В моем саквояже лежала и еще одна книжка того же автора — «Ленин в Цюрихе», которую мне дал Куренев. Эту я вез домой — в Минск и в Гродно, где ее потом прочитали десятки моих друзей и знакомых. На «Обелиск» после его опубликования очень хорошую рецензию напечатал в «Комсомольской правде» Григорий Бакланов, чьи оценки для меня всегда были важны. Так же, как оценки нашего общего друга Лазаря Лазарева.
Как всегда летом, взялся писать «зимнюю» повесть «Дожить до рассвета».
Тема ее, казалось, звучала довольно экзистенциально, это был мотив тупика и разочарования — на этот раз в локальном конкретном смысле. А можно было понимать и в более широком, это уже как кому представлялось. Такой отход от идейной конкретики давал определенный простор для воображения,