но и обязывал. Как и прежде, требовал правды и определенных жизненных реалий, что непросто было воплотить на материале войны. Зато каждый читатель (или группа читателей) понимал те или иные моменты соответственно своим склонностям и желаниям. Автор почти ничего не доказывал, не утверждал — больше изображал и рассказывал. Так казалось автору, хотя на самом деле всё могло быть иначе — так или иначе, хуже или лучше.
Поскольку в «Новом мире» я в том году уже напечатался, послал повесть в Ленинград, в журнал «Нева». Как обычно, стал ждать вызова на обсуждение, редактирование. Вызов, однако, затягивался. И вдруг получаю номер «Невы» с напечатанной повестью и письмо, подписанное главным редактором Никольским, который поздравляет меня с опубликованием и приглашает к сотрудничеству. Это было что-то необычайное, к таким издательским правилам я не привык. (Забегая вперед, замечу, что «Нева» не только напечатала повесть, но и выдвинула ее на Государственную премию.)
Тем временем в издательстве «Молодая гвардия» подоспело издание моей книжки, и я поехал в Москву.[289] С заведующей отделом художественной литературы Зоей Николаевной Яхонтовой я был знаком еще со времен выхода «Третьей ракеты», отношения мои с этой славной женщиной были наилучшие. Хотя, в общем, это комсомольское издательство относилось к авторам и их произведениям с явно завышенными требованиями, и на этот раз меня вынудили дописать к книжке «поплавок» — статью о Хатыни. Хатынь тогда многое выручала в не совсем лояльной нашей публицистике, хотя в определенном отношении оказывалась блефом. (Об этом, однако, позже.)
В редакции, в кабинете Зои Николаевны, познакомился с мрачным человеком, который оказался автором уже известных в литературе «Ивана» и «Зоей» — Владимиром Богомоловым. Он пригласил при случае зайти к нему и дал свой адрес. В следующий свой приезд в Москву я и зашел. Володя жил на Большой Грузинской, под самым чердаком старого дома. Семьи у него, кажется, тогда не было. Мать недавно умерла, и он рассказывал, как сам обмывал ее и хоронил. Жил бедно, нуждался в деньгах, но характер у него был гордый и на угощение Володя не скупился. К его знаменитому «Ивану» я относился, в общем, спокойно, зато любил его «Зосю». («Я те кохам, а ты спишь» — я тебя люблю, а ты спишь.) Володя тогда работал над большим романом, но о чем этот роман, не говорил. Как-то у него на квартире собрались Юрий Бондарев, Сергей Смирнов, Наиль Бикенин — все известные и знаменитые его друзья по литературе и войне.
Богомолов попросил Бондарева достать в «кремлевке», к которой тот был прикреплен, лекарство для меня, для лечения моей астмы — заграничный «беретэк», который очень мне помог. С. С. Смирнов делал тогда на телевидении серию передач о героях Брестской крепости, в тот день выглядел крайне усталым и плохо себя чувствовал. Он очень хорошо говорил о моих и богомоловских повестях, которые, кроме того, поддерживал и в печати. К сожалению, в скором времени он заболел и умер. Бондарев радикальным образом разошелся с Богомоловым — мне до сих пор неизвестна причина, а я, напротив, сошелся. Лет десять мы дружили, он[290] приезжал в Беларусь с молодой женой, отдыхал на Нарочи и в Друскениках. Я познакомил его с моими друзьями, Матуковским и Буравкиным, с которыми и он подружился. Но, как всё на свете, мужская дружба когда-нибудь тоже кончается. Кончилась и моя дружба с Богомоловым.
Многие новости в то время приходили по телефону (теперь по интернету и факсу), пришла и такая: в Гродно судят палачей Хатыни. Выездная коллегия из Минска, пять подсудимых — бывших полицаев. Адамович, который тогда писал свою книгу «Каратели», конечно же, не мог пропустить такое событие и приехал в Гродно. Карпюк уже побывал на первом заседании суда, на второе пришел и я. Внешне нечего особенного — суд как суд. Судьи, адвокат. На скамье подсудимых пятеро пожилых, немало помятых жизнью мужиков. Их привезли кого откуда — из Украины, из России, одного из Казахстана. Но почему их судят в Гродно? Почему хотя бы не в Минске?
И тут выясняется необычный факт. Оказывается, сожгли Хатынь вовсе не немцы, а вот эти полицаи из так называемого 118-го украинского полицейского батальона. Это был, разумеется, не очень приятный для властей факт, он разрушал известный постулат о нерушимой дружбе советских народов. Поэтому этот процесс и отодвинули из центра к самой польской границе.
Хотя вряд ли это было удачным решением: созвучие Хатыни и Катыни вызывало и в Польше определенные негативнее ассоциации.
Судебные заседания происходили в маленькой комнате, публику с улицы туда не пускали. Судьи допрашивали, подсудимые вяло во всем признавались: выполняли приказ, жгли, расстреливали, что мы могли сделать? В числе подсудимых был командир карательной роты Лапуста, который после войны сделал в Казахстане карьеру: стал депутатом местного совета, не раз был награжден. Некоторые из полицаев после освобождения Беларуси побывали на фронте, где неплохо[291] воевали и получили награды — к немецким медалям прибавили советские. Фамилия одного из подсудимых была Сахно (как у персонажа моей повести «Мертвым не больно»), что немало нас позабавило. Адамович даже пошутил по этому поводу: плохо следователи читали Быкова, а то давно бы разоблачили этого Сахно. Или, может, жалели — корпоративная солидарность… «Вот именно! — думал я, — все у нас с Германией перемешалось — кто свой, кто чужой?» Кажется, двоих приговорили к смертной казни, и Карпюк попросил прокурора, чтобы тот разрешил ему провести с ними в камере последнюю ночь: хотел понаблюдать за смертниками. Прокурор не разрешил, а Адамович упрекнул: «Это я должен был об этом просить, да не отважился». Карпюк был доволен, что оказался более отважным. Хотя кто из нас в том сомневался?
Мы жили в противоестественном, уродливом мире, где были отброшены не только христианские заповеди, но и элементарные соображения здравого смысла. Смысл стал классовым, партийным, пролетарским. Нас призывали писать правду, но далеко не всякая правда разрешалась литературе, разве что та, которая служила власти. Над регламентацией правды в поте лица трудились партийные органы, им помогали писательские начальники, цензоры-редакторы, «закрытые» рецензенты, которых за верную службу вознаграждали квартирами, должностями, научными званиями, премиями.
На соискание Государственной премии одновременно были выдвинуты Владимир Короткевич и Борис Саченко, но знаменитый классик был в списке соискателей всего лишь фоном, а премию получил, разумеется, Саченко. Чему энергично посодействовал ЦК КПБ в лице Ивана Антоновича. Всё это, естественно, вело к вырождению литературы. И если в ней появлялось имя не полностью позорного автора, да еще наделенного определенными способностями, наверху решали, что с ним делать. Испытанный способ 30-х годов, по-видимому,[292] уже надоел, потребовались более гибкие способы — кнут в сочетании с пряником. Наблюдали, что окажется наиболее действенным.
После многолетнего избиения кнутом решено было применить к Быкову пряник. Я, конечно же, об этом не знал: литературные начальники умели хранить партийные тайны. Даже те из начальников, которые, в общем, относились ко мне доброжелательно.
Где-то в конце 70-х годов Комитет по премиям присудил мне Государственную премию СССР за повести «Обелиск» и «Дожить до рассвета». После пережитого в литературе эта премия не столь уж меня обрадовала, хотя, конечно, появилась надежда — может, теперь отцепятся? Разумеется, я не рассчитывал, что уж теперь мне будет разрешено писать всё. И так, как я захочу. Но всё же… Правда, Адамович с присущим ему сарказмом сказал, что теперь я сам не захочу дразнить гусей, стану осмотрительней, потому что прошел выучку. Что ж, возможно. Как всегда в таких случаях, премия порадовала друзей, но и прибавила завистников — тоже, кстати, из числа друзей. А зависть (болезнь «красных глаз» у китайцев) — очень скверная вещь, которая обладает дьявольской силой. В этом я не раз убеждался на своем литературном веку. Да и помню, как мама в моем детстве страшно боялась сглаза, завидущего ока — совсем как в Китае.
Вручали премию в Кремле, затем там же и обмывали — дюжина свежих лауреатов в области литературы и искусства. Главным распорядителем мероприятия был наш земляк Шауро, который довольно холодно поздравил меня — словно выговор объявил. Но на меня это не произвело впечатления, больше запомнились искренние поздравления друзей в Москве и Минске.
Тогда же, а может и раньше, отпали некоторые издательские проблемы: в Минске выпустили четырехтомное собрание сочинений, хотя и не включили в него «одиозные» повести «Мертвым не больно» и «Круглянский мост». Чтобы не слишком фанаберился свежеиспеченный лауреат.
В Минске я в те годы бывал часто: то приезжал на какие-то мероприятия Союза писателей, то по издательским[293] делам. Или возвращаясь из Москвы. Если до гродненского поезда оставалось какое-то время, забегал на улицу Энгельса в тесный домик СП, где сидел Толя Вертинский. В его кабинете можно было неплохо провести время в компании Макаля, Миколы Гамолки или еще кого-нибудь из литераторов. Там было шумно и часто весело. Но чтобы поговорить о деле, условий там не было. О делах и о чем-либо серьезном обычно беседовал с Нилом Гилевичем, если он не был занят в университете. Нил, кроме всего прочего, был не против того, чтобы принять чарку, разговор с ним всегда был интересный и серьезный — о жизни, о литературе, а главное — о языке. Национальный язык белорусов, как и сто лет назад, оскорбительно попирался на всех уровнях, вытеснялся русским, хотя официально это не признавалось. Напротив, официально власти трубили о расцвете белорусского языка, что вводило в заблуждение и заставляло думать о каком-то недосмотре в отношении языка, о каких-то ошибках, которые можно исправить. Нил, как человек эмоциональный, болезненно переживал ситуацию с языком. В университете с помощью студентов он неустанно собирал белорусский фольклор, собранное издавал книгами, которые выходили одна за другой. Да фольклор мало кого интересовал. Обучение на белорусском языке постепенно сходило на нет, уже надо было поездить по районам, чтобы найти полностью белорусскую школу (как, к примеру, в Гудевичах на Гродненщине). В Минске не осталось ни одной. А без овладения белорусским языком молодыми поколениями становилась невостребованной вся белорусская культура. Мы с горечью говорили, что при таких темпах русификации через каких-нибудь 20–30 лет белорусскую книгу некому будет читать. А мы всю душу вкладываем именно в книгу, как когда-то наши многострадальные классики. Не пропадет ли даром весь этот труд? Говорят, Якуб Колас умер над письмом в ЦК о притеснении белорусского слова. Что с тех пор изменилось? Коммунистическая партия упорно придерживается своего русскоязычия, всё партийное руководство сверху донизу пользуется только русским языком. По-белорусски выступает лишь министр финансов Шатилло, да