на тротуарах. Непринужденность парижан, приветливая улыбчивость женщин очаровывали. Ну а знаменитый Монмартр был укором нам, не уберегшим свою прекрасную старину, хотя не требовалось ни больших денег, ни особых трудов, чтобы ее сохранить. Только немного уважения к себе и своей культуре. Если бы не войны, не революционное одурение, нашими Монмартрами могли бы стать многие наши города с их древней архитектурой (Полоцк, Витебск, Новогрудок), с их церквями и костелами, узенькими улочками, с неповторимыми фасадами зданий. Ну а художников у нас всегда было не меньше, чем в Париже. Правда, мы их не уважали, мы им выкручивали руки, заставляли делать то, чего они не хотели делать. Шагал уехал от нас сюда, в Париж, в эту мекку художников, и мировую славу завоевал здесь, а не у нас. У нас его упорно не признавали, даже в восьмидесятые годы советская власть[322] с помощью официозных художников клеветала на него, потому что он не наш, не коммунист, буржуазный художник, к тому же еврей.
Да, он не наш! Шагал принадлежит Вселенной, к которой, к несчастью, не хотим принадлежать мы. Не прокляты ли мы Богом за нашу глупость?
Невеселые мысли-размышления охватывали меня в небе над Европой, когда я летел домой, и я записал в своем дневнике вещие слова великого француза: «Я продолжаю думать, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю, что нечто в нем всё же имеет смысл». Альбер Камю…
Ко дню рождения Солженицына я отправил Александру Исаевичу свои поздравления и вскоре получил ответное письмо.
В то время отношения между интеллигенцией и властями продолжали ухудшаться, но Александр Исаевич писал, что всё будет хорошо, что он смотрит в будущее с оптимизмом. Это конечно, обнадеживало.
И действительно, осенью Шведская академия присудила Солженицыну Нобелевскую премию, с чем я и некоторые мои минские друзья его сердечно поздравили. Позже он прислал еще несколько писем.
Выехать на Запад Солженицын не мог, поэтому решено было вручить ему премию в посольстве Швеции в Москве. Лауреат прислал мне приглашение на церемонию вручения. Но власти этого стерпеть не могли и принимали свои дьявольские меры. В печати и на телевидении началась травля Солженицына, его пытались скомпрометировать как писателя и гражданина, ставили под сомнение его фронтовое прошлое, объявили предателем, полицаем, власовцем. Его преследовали по месту жительства, и какое-то время он жил на дачах своих знакомых под Москвой, в гараже Ростроповича, затем укрылся в Москве. За его друзей и знакомых тоже взялись, требуя от них выступлений против «власовца». Газеты печатали письма, подписанные видными представителями[323] интеллигенции, в которых клеймили Солженицына и Сахарова, обращения трудовых коллективов с требованием суровой кары изменникам.
В это время я получил в Гродно открытку из Москвы от какого-то неизвестного мне югослава, который писал, что хочет приехать в Гродно и встретиться со мной по важному делу. Что ж, я уважал югославов и стал ждать. Но накануне его приезда мне позвонили из областного управления КГБ, где я недавно выступал, и сказали, что встречу с гостем лучше всего провести в гостинице. Они закажут номер и всё обеспечат. Мне это совсем не поправилось, я уже знал, какие бывают гости из-за рубежа, и в день приезда югослава ушел из дому, предупредив сына, что если мне позвонят, сказать, что меня нет и не будет. Тем более, что я не обязывался принять гостя лично. Но куда мне самому податься? День был дождливый, на природе не погуляешь. И я поехал за Неман, к Дануте, где и пробыл до вечера. Югослав уехал. А назавтра мне позвонили из КГБ, упрекали, что я их подвел.
Охота на определенных писателей продолжалась, и я уехал в Москву. Там какое-то время обретался у Гриши Куренева. Цековцы и кагэбисты искала меня в Гродно и в Минске, в Москве им было меня не найти. А некоторые москвичи сбегали в то время в другие города. Бакланов, например, больше недели прожил инкогнито в Ленинграде у режиссера Хейфица. Бакланова тоже упорно разыскивали. Чтобы использовать в своих целях и тем запачкать.
Но сколько ни прячься, а рано или поздно надо возвращаться домой. Вернулся и я. Прятался в собственном доме, как преступник. А через несколько дней позвонили из Минска с предложением съездить на встречу с читателями в Могилев. Я подумал, что это кстати — повод исчезнуть из Гродно, и приехал в Минск. В Могилев большой писательской группой во главе с Шамякиным поехали автобусом.
Одна из встреч была на главном предприятии Могилева — на капролактамовом комбинате. Побродив по цехам, зашли в кабинет директора, где он стал рассказывать нам об успехах комбината. Где-то в середине его рассказа двери в кабинет открываются, и элегантно одетый мужчина спрашивает: «Кто здесь Быков? Его срочно вызывает Минск».[324] Я испугался: не случилась ли какая-то беда дома? Вышел из кабинета, спрашиваю: «Где меня вызывают?» Оказалось, надо ехать в обком партии, к прямому проводу. Машина уже ждет. Предчувствуя скверное, пошел к машине.
В безлюдном кабинете первого секретаря (был выходной) почему-то долго не ладилось с телефоном, должно быть, соединялись с разными абонентами. Наконец, дали трубку, и я услышал голос одного из тогдашних белорусских цековцев. Он вежливо и тихо сказал, что в ЦК КПСС поступило письмо выдающихся деятелей культуры, в котором они решительно осуждают подрывную деятельность Сахарова и Солженицына. От Беларуси письмо подписал Мележ, надо, чтобы была и подпись Быкова. Я сказал, что не читал письмо, поэтому подписать его не могу. Он сказал, что это, конечно, мое дело, но он считает своим долгом предупредить меня о возможных последствиях. Я, не попрощавшись, положил трубку и вышел из кабинета.
Та же машина отвезла меня на комбинат, но писатели оттуда уже уехали. До гостиницы добирался самоходом. А когда добрался, почти все мои коллеги сидели у телевизора, смотрели программу «Время». Дикторша как раз в момент моего появления читала текст письма в «Правду», в котором группа советских писателей осуждала Сахарова и Солженицына. С особо значительной интонацией стала произносить фамилии подписантов. И среди них прозвучала моя фамилия. Мои коллеги оживились, стали оглядываться на меня. Иван Чигринов молча, но выразительно, пожал руку. Остальные помрачнели, нахмурились. Я был растерян и подавлен…
В том же настроении приехал в Минск. Всё думал, что делать? От одного из осведомленных чиновников ЦК узнал, что всё решилось в Москве, в ЦК КПСС, белорусскому ЦК лишь поручили передать мне о необходимости моей подписи, что и было сделано с опозданием.
Через день вернулся в Гродно. Карпюк был возмущен, выслушав мою историю. Сказал, что надо писать. Куда? Всюду. Всем. Я позвонил в Москву Сергею Залыгину, чья подпись тоже стояла под письмом. Сергей Павлович сказал, что,[325] к сожалению, не может говорить на эту тему по телефону, — неплохо было бы, если бы я приехал в Москву. Я быстро собрался и поехал.
Залыгина застал дома, он чувствовал себя не лучшим образом и тихим голосом рассказал, что и как: всё это — грандиозная провокация, устроенная Шауро и прочими. Писателей по одному вызывали в ЦК и там буквально выкручивали руки, добиваясь подписи. Верные партийной дисциплине писатели-коммунисты вынуждены были подписать. Залыгин же, сославшись на свою беспартийность, попытался отказаться. Тогда перед ним поставили вопрос: «С кем вы? С нами или с ними? Те двое скоро окажутся на скамье подсудимых, как бы и вас к ним не присоединили». Залыгин лишь недавно перебрался в Москву, получил неплохую квартиру, был полон литературных планов, перед ним открывалась перспектива (впоследствии он стал главным редактором «Нового мира»), а тут такой зверский выбор. И он подписал. «Но ведь я не подписывал! — сказал я. — Откуда подпись?» «Ну так ты же в провинции. В провинции всё проще. И страшнее», — сказал Залыгин, который всего лишь месяц назад вырвался из сибирской провинции.
Я остался ночевать у Залыгиных, и мы разговаривали допоздна. Думали. Решили, что утром надо позвонить Солженицыну, чтобы попросить у него прощения и всё объяснить. Это прежде всего. С утра стали обзванивать знакомых, которые могли знать, где Александр Исаевич. Кто-то дал нам телефон Ростроповича, у которого Солженицын жил какое-то время, но этот телефон не отвечал. Не отвечал и московский телефон будущей жены Солженицына, а автоответчиков тогда не было. Кто-то из общих знакомых сказал, что Александр Исаевич уехал. По-видимому, за рубеж. Здесь его не найти. Тогда я написал письмо в ЦК КПСС (Залыгин мне помогал) и решил вручить его лично. Но ни в один подъезд на Старой площади меня не впустили. Пришлось отнести письмо на почту, отправить заказным. Ответа на него я не получил.
Пошел в редакцию журнала, где работал Лазарь, — что он скажет? В редакции разговаривать не стали, вышли на[326] улицу, но и там, разговаривая, всё время оглядывались. Мудрый Лазарь меня успокоил: «Не суетись, не оправдывайся, никому ничего не объясняй. Те, кто тебя знает, и так всё понимают, а тем, кто не знает, не объяснишь. Пусть думают, что хотят».
Тем не менее объяснять пришлось — и тогда, и потом. Некоторые слушали молча. Некоторые возмущались. Я чувствовал себя виноватым. Но что можно было сделать.
Солженицына выдворили из страны. Увидиться с ним и повиниться так и не довелось. Было тяжело и неловко. Я проклинал тех, кто учинил всё это бесчеловечное негодяйство…
Много лет спустя один ответственный работник ЦК КПСС в порыве откровенности объяснил мне, что они мою подпись поставили ради моего спасения. Иначе они вынуждены были бы отправить меня вслед за Солженицыным.
В довольно драматическом и богемном писательском быту немалую проблему создавал алкоголь. Частые поездки, хождение в гости, заседания и съезды почти никогда не обходились без дружеских застолий, нередко длительных и чрезмерных. Не всегда они заканчивались мирно — иногда вспыхивали свары, что стоило нервов…
Первым почувствовал неладное в моей жизни Алексей Карпюк, который бросился спасать меня не напрямую, а издалека. Однажды съездил в Минск и устроил скандал тамошним моим друзьям за то, что они якобы спаивают Быкова. Тогда это меня возмутило, и я поругался с Карпюком. Но теперь, с высоты прожитых лет вижу, что трезвенник Карпюк был прав. Хотя его принципиальная трезвость, ежедневная гимнастика и вообще любовь к физкультуре жизнь ему не продлили. На человека всегда найдется какая-нибудь пакость — не рак, так начальство, которое не хуже любой болезни умеет вогнать человека в гроб. А что до водки, то кто ее не пил? Как говорила мои земляки — тот не пьет, у кого денег нет. Незаметно образовался определенный имидж Быкова, разумеется, не