он делся, они так и не поняли, возможно, перебежал в полицию. А может, просто задремал за углом или свалился в бурьян с ножом в спине. Как бы там ни было, они оказались застигнутыми спросонку. Когда полицаи ломанули ворота, Федор выпустил очередь из автомата и спрыгнул в крапиву. Зина не успела. Она осталась на сеновале, а он бросился в другую сторону, где и получил пулю.
Зина была не первой из женщин, которых он любил, но Федор был у нее первым, что само по себе важно. И для него, и для нее тоже. Разве что пора их любви выпала на страшное время, когда столько усилий уходило на то, чтобы не дать себя убить, как-нибудь выжить. И это оказалось мало возможным. Для него так и невозможным вовсе. Может, хотя бы повезет ей… Если полицай в самом деле отпустит. Если бы все обошлось по-хорошему. Но по-хорошему, пожалуй, не выйдет, подумал он, зная ее характер.
По всей видимости, полицай ждал, расслабленно шагая рядом с телегой и как-то странно поглядывая на девушку. Изредка на Федора тоже. Но те молчали, и полицай негромко скомандовал своему молодому помощнику:
— Шкутенок, стой!
Шкутенок остановил лошадь, а сам оставался неподвижно сидеть с вожжами в руках. Он не повернул даже голову, чтобы увидеть, что могло произойти сзади.
— Ну! — требовательно подступил полицай к Зине. — Ты уже ему не понадобишься. Его песенка спета. А ты такая молодая, раскрасивая, жить хочешь? Пошли, ну?
Девушка вроде стряхнула с себя неподвижность, бросила последний взгляд на окаменевшее лицо Федора. А он прижмурил глаза, чтобы не видеть ее, молчал. И она решительно соскочила на дорогу.
— Пошли. Вон туда, под березки, — кивнул полицай, накинув повод на край телеги.
Он взял ее под локоть, и она вяло, будто спросонку, пошла с ним — через дорогу в редкий молодой березнячок. Федор не глядел туда. Он вообще старался ничего больше не видеть и опустил веки. Очень болела нога, боль расползалась все выше, к бедру. А в душе его уже поселилась другая боль, может, и не такая острая, но и не менее мучительная. Младший полицай слез на дорогу, принялся поправлять на лошади сбрую, где что-то не заладилось, и тихо, про себя ругался. Это был совсем еще молодой парень, наверно недавний школьник, худой и длинный, одетый в темный, явно с чужого плеча пиджак. На рукаве белела сползшая к локтю повязка с готической надписью “Нilfspolizei”. Похоже, этим еще не выдали формы, и они ходили кто в чем. На плече он неловко придерживал русскую драгунку с веревкой вместо ремня. Молчаливо-сосредоточенное выражение его худого лица не располагало к разговору, и оба молчали.
Зина ступала по песку, не ощущая под собой дороги, все перед ее глазами плыло и качалось. Может, она бы и упала, если б полицай твердой рукой не поддерживал ее. Но она и не вырывалась: ее воля была парализована не столько наглым бесстыдством полицая, сколько убийственно бесстрастными словами Федора. Он отдавал ее… Не на смерть даже — он отдавал ее другому. Значит, отрекся, обособился от нее, послал на позор. Сколько раз она думала-представляла, как погибнет вместе или рядом с ним — от пули или от разрыва мины. Но всегда вместе — это казалось главным, потому что любила его. Да вот получилось, что он посылал ее губить их любовь, да и ее тоже.
А может, он считает это и правильно, все-таки мужчина и к тому же командир отряда. Сколько он может спасать, заступаться, оберегать ее на этой ужасной войне? Не достаточно ли того, что уже спас ее однажды, когда подорвали состав на разъезде… Было предзимье, выпал первый снежок. Пятеро подрывников забрели в их крайнюю в поселке хату, где Зина с родителями и младшим братишкой жили с довоенного времени. Ребятам надо было обождать до полуночи, и они расположились в хате. Мама кормила их картошкой с салом, но они ели мало, курили и заметно волновались. Лишь один, старший, подмигивал ей смешливо, и Зина недоумевала: с чего бы так? Когда уходили ночью, он же сказал Зине, что лучше ей здесь завтра не быть, куда-нибудь отлучиться — к родне или подружке. И она послушалась, ушла к соседке. Утром на разъезд прикатила дрезина с жандармами, те быстро окружили хату, забрали родителей, братика. А она, давясь плачем, смотрела через окно соседки и ничего не могла. Неделю спустя, когда эти снова пришли на разъезд, она ушла с ними в лес, Федор не оставил ее.
Но ведь и она его не оставила, не убежала утром, хотя и могла это сделать. Но и не могла, потому что увидела, как он с простреленной ногой свалился в крапиву. Так почему же он здесь отвернулся от нее? “Слезь”, — она и слезла. Потому что была убита одним этим его словом.
Она не противилась и не защищалась, когда полицай навалился на нее и захрапел, словно бугай на случке, ей было уже все безразлично, только больно и гадко. Правда, он скоро и отвалился, а она, сев на траве, тупо глядела перед собой. Не знала, что этот бугай скажет, или, может, застрелит ее… Пускай бы стрелял, только поскорее отошел от нее с этой своей потной, тошнотворной вонью. Но он не торопился ни стрелять ни уходить, — подтянул штаны, поднял с земли винтовку. Не смотрел на нее, как и она старалась не глядеть на него и видела только знакомые пыльные сапоги Федора. Когда он отошел поодаль, она все сидела в растерянности, не зная, что делать, и тогда услышала:
— Эй, Шкутенок, иди! Твоя очередь! — крикнул полицай, затягивая на штанах ремень и направляясь к дороге.
Эти слова будто пронзили ее — еще и этот! И этот сопляк тоже… Она невольно попыталась подняться, прежде чем Шкутенок перепрыгнет канаву, но тот почему-то медлил. И вдруг, молча вскинув винтовку, выстрелил. Показалось — в нее, но полицай у канавы дернулся и молча осел в пыльный бурьян.
— Беги! — глухо крикнул Шкутенок, бросившись к оседланному коню у повозки.
Наверно, следовало бежать, но она не убегала. Когда на дороге послышался стук лошадиных копыт под Шкутенком, выбежала на большак. Федор уже что-то кричал ей, но она не понимала — вскочила в повозку и схватила вожжи. Одна вожжа попала между ног лошади, высвободить ее оттуда было невозможно. Зина закричала, замахала на лошадь, и та вяло потрусила краем дороги.
Рядом в телеге что-то сдавленно кричал Федор.
— Смотри в сторону… Смотри в сторону… Она не сразу поняла, что им нельзя большаком, надо сворачивать в сторону.
Куда исчез Шкутенок, и не заметила…
Какое-то время Зина гнала повозку по большаку, пока не увидела спрятавшийся в зарослях боковой съезд. Наверно, она чересчур круто повернула повозку, и раненый со связанными руками едва удержался, чтобы не вывалиться из нее. Развязать его пока не было возможности, и он лишь крепче сжимал зубы от беспрестанных толчков телеги на выбоинах и корнях деревьев, тесно обступивших узкую лесную дорожку. Только когда повозка оказалась в густом, нависшем над дорогой ольшанике, хрипло выдохнул:
— Развяжи…
Не узнав его голоса, Зина дрожащими пальцами принялась развязывать его руки. Усталая лошадь нерешительно остановилась.
Конец туго затянутой веревочки девушка ухватила зубами, и скоро Федор вольно развел затекшие руки.
Они оба молчали, разговаривать не хотелось — тем более о том, что произошло на дороге. В сознании еще горел страх — в любую минуту их могли здесь настичь. Схватив из-под ног хворостину, Зина принялась молча погонять лошадь. Неохотно подчиняясь женской руке, та лениво бежала по едва заметной в траве дорожке. Дорожка долго виляла в зарослях, но куда вела, было неизвестно. Если в какую-то деревню, это не годилось, им следовало избегать людей. Так случилось, что в их безысходности блеснул луч надежды, который невозможно было потерять.
Но прежде в лесу они потеряли дорогу. Вроде была — они ехали по ней — и где-то незаметно пропала. Под колесами стелился мягкий зеленый мох с ягодниками, стал гуще подлесок. Наконец колесо зацепилось за гнилой пень, повозка остановилась. Вокруг негусто стояли старые сосны, но заросли ольшаника не давали проехать дальше, и Федор сказал:
— Распрягай…
Зина помогла ему слезть с повозки, потом принялась распрягать лошадь. Делала она это впервые в жизни, — до войны, живя на станции, с лошадьми дела не имела. Хуже всего было рассупонить хомут, тугой ремешок супони долго не поддавался ее рукам. Кое-как развязав его, девушка с немалым усилием стащила через голову лошади тяжелый хомут. Все это вместе со шлеёй и седелкой бросила в повозку. Федор на одной ноге прискакал к лошади, на которую она, подставив ему спину, помогла взобраться.
Превозмогая слабость и боль, он неуклюже уселся верхом, отставив в сторону раненую ногу и обеими руками держась за лошадиную гриву. Зина осторожно повела лошадь вглубь леса.
Шло время, вокруг было тихо, и помалу они стали отходить от пережитого. Из их смятенных ощущений уходил страх, его место занимало успокоение. Неуверенное, тревожное успокоение, дававшее, однако, передышку в непрестанном ожидании новой опасности. Нога у Федора по-прежнему остро болела, с пальцев стопы и набрякшей кровью портянки то и дело капала кровь. Он старался терпеть, опасаясь потерять сознание и упасть, — все же крови за день, наверно, потерял много. Зина его вряд ли подняла бы. Да и стала бы поднимать вообще? Происшедшее на большаке уже встало между ними недоброй стеной, в отношения вползла мрачная тень отчуждения. Редкие слова утратили прежнюю искренность, становились чужими, отстраненными. Но разве в том кто-нибудь из них виноват? Федор не чувствовал себя виноватым, обретя робкую еще возможность спастись.
Хотя и тусклую, призрачную возможность, за которую не слишком ли дорого было заплачено. А возможно, и чересчур дорого…
С хвойного лесного пригорка начался покатый склон вниз. Вокруг погустел ольшаник, Федору то и дело приходилось уклоняться от сучьев широко разросшегося орешника, оберегать раненую ногу. Откуда-то потянуло лесной прохладой, возможно, невдалеке протекал ручей или было болотце. Раненому очень хотелось пить, но он молчал, молчала и Зина. Она все дальше и дальше вела за собой лошадь, которая, отмахиваясь хвостом от мошкары, устало брела за девушкой. Пока не остановилась.
— Что? — спросил Федор, словно пробуждаясь от забытья.
— Похоже, болото, — неуверенно сказала Зина.
— Помоги слезть.
Она помогла, опять подставив ему спину, плечо, и он, опершись о них, грузно свалился в лесную траву. Окровавленная повязка на ноге едва уже держалась, с грязных пальцев, не переставая, стекала