недавно краснощекое лицо. И тут я понимаю: она умрет! Но это нелепо и противоестественно – погибать девушке, если мы, трое мужчин и солдат, остаемся живыми!
– Катя! Катя! Что ты делаешь? – начинаю я невнятно упрекать ее. – Ты что – стыдишься?
Катя прерывисто, тяжело дышит и умоляюще смотрит на меня. Кажется, она слышит, только говорить не может. Потом взгляд ее устремляется куда-то в сторону и останавливается на немце.
Я догадываюсь:
– Он, да? Пусть он перевяжет? Да?
Катя протяжно выдыхает и расслабляется. Глаза ее медленно закрываются. Я не знаю – или это согласие, или, может, силы насовсем оставляют ее. Почти в испуге я зову немца:
– Ком! Перевязать! Бинтовать, ферштейн?
– Я, я.
Немец начинает торопливо расстегивать на ней одежду: полушубок, ватные брюки – окровавленные, иссеченные осколками клочья. Катя тихо лежит, безразличная к его прикосновениям, и я начинаю помогать ему. Вдвоем мы, не стесняясь, обнажаем Катино тело – окровавленное, израненное девичье тело, которому уже не жить. Это я понимаю сразу, с первого взгляда.
Впрочем, принять смерть тут, наверное, придется всем.
Мы еще не заканчиваем перевязку, как где-то поблизости раздаются немецкие голоса. Сахно с пистолетом в руке сразу бросается в дальний конец трубы. Отшатнувшись от Кати, я хватаю вдавленный в снег карабин и устремляюсь туда же. Сзади пробует приподняться Юрка.
Вобрав головы, мы прислоняемся спинами к настывшему бетону трубы и вслушиваемся. Я медленно снимаю затвор с предохранителя, то и дело поглядывая на второй выход. Однако там пусто. Юрка держит в кулаке пистолет и не сводит с нас полного тревоги взгляда. Его глаза резко горят на бледном, каком-то уже не юношеском, слишком сосредоточенном на чем-то своем лице. Немец, в неудобной позе, настороженно ждет возле Кати.
Отчетливо слышится немецкая речь, потом голоса умолкают. Настает тишина, в которой натужно гудит, грохочет шоссе. Сахно осторожно выглядывает из трубы и тут же резко отскакивает.
– Верден унс ди панцер нихт бис цум абенд цердрюккен, зо шлюпфен вир дурьх .
– Мит дем оберст фон Майер верден вир унс шон дурьхшлаген. Об тод одер дебендиг цвинтер унс дацу .
Это уже плохо. Они возле самой насыпи. На дороге, слышно, брякают дверцы кабины, значит, машины стоят. Но другие идут, видно, остановилось несколько. Только зачем?
Меня пугает немец. Наш Энгель. Его лицо напряженно вытянуто, в глазах не то страх, не то последняя степень решимости. Руки ладонями лежат на снегу, как у спринтера на старте. Того и гляди бросится наутек. Я круто поворачиваю карабин:
– Хальт!
Немец бросает на меня бессмысленный взгляд и опускается. Ноги его расслабляются. Черт, наверное, надо бы его пристрелить. Да стрелять нельзя…
И тут все оттуда же, от насыпи, долетает новый звук – слабое бряцание солдатской пряжки. Оглушенный обидной догадкой, я осторожно выглядываю. Так и есть. Сделав свое дело в кювете, два немца торопливо сворачивают к шоссе. На ходу застегивают амуницию. Они увешаны катушками с кабелем. Очевидно, снимали связь.
Разом потеряв силы, я бреду к Кате. Возле нее падаю в снег. Потом, кое-как совладев со своими чувствами, поднимаю голову. Катя умирает. Я знаю, как умирают люди, и в этом, пожалуй, не ошибаюсь. Она напрягается, дергается, выдыхает. Голова ее неестественно запрокидывается, русые волосы разметаны на снегу. Глаза полуоткрыты. Рукой она раза два машет возле лица, словно отгоняя мух.
И вдруг говорит:
– Отойди. Не темни.
Меня это удивляет. Так трезво и так внятно! Невольно я оглядываюсь. Кто темнит? Я? Или немец?
Она говорит снова:
– Митя! Митенька! Темно очень…
– Катя!
Но она выдыхает и успокаивается. Глаза ее задерживаются на чем-то вверху, взгляд постепенно угасает. Опершись на руку, я сижу рядом. С другой стороны сидит немец. Лицо у него окаменело. Он весь напряжен. И не удивительно: в каких-нибудь двухстах метрах свои. Стоит ему закричать, и нас схватят. Но он не кричит. Мне даже кажется, что он не менее нас боится.
А мне уж, пожалуй, ничего не страшно. Смерть Кати меня ошеломляет. Сколько уже погибло на моих глазах – знакомых и неизвестных, но я никогда не раскисал так. Возможно, потому, что они были мужчинами и солдатами. Как-никак к их смертям мои чувства были подготовлены. Смерть на войне – очень простая штука. Но почему здесь умирает девушка? Кто ее послал на войну и зачем? Разве что сама напросилась? Но что она знала о войне? То, что писали газеты. А умирает вот в какой-то трубе, растерзанная миной, и мы ей ничем не можем помочь. И зачем это нужно? Разве у нас мало мужчин? На передовой, в тылах, в стране вообще? На каждый десяток в цепи – добрая сотня в ближних тылах. И каких мужчин! Зачем же под смерть подставлять девчат?
– Документы забрали? – спрашивает вдруг Сахно и опускается на колени рядом.
Я не отвечаю. Кому что, а этому первое дело – документы. Для него главное – соблюсти формальность. Документы не должны попасть к врагу. Но что в тех документах? И кому они теперь нужны? Ее жизнь он не берег, а вот о бумажках гляди, как заботится.
Сахно тем временем засовывает руку под Катин полушубок и долго там шарит. Я на него не гляжу. Без раздражения я не могу видеть этого. Теперь она мертвая, и ей все равно. Но будь она жива, засветился бы у этого капитана фонарь под глазом.
Вынув из нагрудного кармана красноармейскую книжку, Сахно заглядывает в нее.
– О, Щербенко Екатерина Ивановна. Знакомая фамилия! – с ехидной ухмылкой сообщает он.
Я напрягаю память. Действительно, фамилия и мне кажется знакомой. Только где я ее слышал? Я вопросительно смотрю на Сахно. Тот, запихивая в карман документы, замечает мой взгляд.
– Не припоминаете? Пэпэжэ комбата Москалева из девяносто девятого, – говорит он и направляется в другой конец трубы. – Приказ по дивизии был.
Похоже, это его забавляет. Что она пэпэжэ и что был приказ насчет ее недозволенных отношений с комбатом Москалевым. Он доволен, что хоть после смерти нашел, чем упрекнуть ее.
– Ну и что? – едва сдерживая себя, спрашиваю я.
Сахно, оглянувшись, сверкает из-под бровей злым взглядом, и я срываюсь:
– Ну и что, если и пэпэжэ? Ну и что?
– Замолчите! Вы что?
Он замирает, вобрав голову в плечи, и внутри у меня все опадает. Я едва владею собой. Видно, он меня доведет до бешенства. Я не могу его терпеть. Странно, какие мы разные! Офицеры одной армии. Граждане одной страны. Черт его знает, отчего все это? Почему соседство вот этого немца мне легче сносить, чем его?
Немец встает и тоже идет туда, где Сахно. Я уже заметил, что с недавнего времени он вообще старается держаться поближе к капитану. Мной как будто стал пренебрегать. Жестикулируя костлявыми руками, он произносит какую-то длинную фразу.
Сахно устрашающе взмахивает пистолетом:
Немец отступает, но все еще что-то старается доказать капитану. Тот, разумеется, не понимает, но настораживается:
– Что он говорит?
– Он же вам говорит. Вы и должны понимать.
Капитан хмурится:
– Ну, знаешь!.. Я институтов не кончал. Этой гадости не учился.
Конечно, этой гадости он не учился. Чему он вообще учился? В школе я также не увлекался немецким языком, но горе и война научат всему. Несколько слов, произнесенных немцем, я все же понимаю. Про остальное догадываюсь. Немец доказывает, что надо куда-то убегать, ибо если начнется бомбежка (шлахтангриф), то солдаты (лес реннен децкунг) – побегут сюда, в укрытие.
Это похоже на правду. Но пусть начнется штурмовка. Хуже, если штурмовики не налетят и колонна прорвется из Кировограда. А может, и хорошо? По крайней мере для нас. Черт знает, что делается в моей голове. Я уже не могу разобраться, что хорошо, а что плохо.
Немец невесело возвращается от капитана и молча садится около Юрки.
– Вот налетят «ИЛы» и сделают из ваших мясокомбинат! – не скрывая своей злости, говорю я немцу.
Тот, неожиданно соглашаясь, кивает головой:
– Я, я.
Это меня злит еще больше. Скажи, какая покорность! Может, этот фриц сейчас скажет, что он коммунист? Что с колыбели был против Гитлера? Бывало же такое. Сорок четвертый – далеко уже не сорок первый.
– Мы же вас перещелкаем, как вшей! Понимаешь? К ногтю! – красноречиво показываю я пальцами. – Вокруг гебт ойх нихт гефанген?
Немец, кажется, понимает, но почему-то морщится и тихо про себя бормочет:
– Вир зинд айнфахе зольдатен!! Ден криг бефильт дер фюрер унд ди генерэле .
Эта их песня мне уже знакома.
– Ах, фюрер? А сами? Сами вы что делаете? Пленных добивать вас тоже заставляет фюрер? Посылки с награбленным в Германию посылаете тоже по приказу фюрера? Вон целый эшелон в Знаменке остался. Фюрер разрешает, вы и рады. Вас это устраивает. Вы айнфахер менш, конечно.
Немец вздыхает. Чем-то он озабочен или, может, чувствует мое бешенство и побаивается. И он сидит так, надувшись, в русской помятой шинели, одетой поверх своего широкого в воротнике мундира. Его зимняя, с длинным козырьком шапка сбилась набок. Вздохнув, он соглашается:
– Я, я, их бин айн айнфахер менш!
– Что он говорит? – издали опять спрашивает Сахно.
– Говорит, что он маленький человек. Ни в чем не виноват.
– Задушить его надо, – просто решает капитан.
Я не возражаю. Черт с ним, пусть душит. Теперь мне его не жалко. У меня столько накипело в эти дни за Юрку, за себя, за всех ребят, которые уже никогда не встанут со снега. И особенно теперь вот за Катю. Только без немца мы, пожалуй, не управимся с Юркой. Сахно однорукий, я, считай, одноногий. А если придется удирать? Нет, видно, немца надо оставить. К тому же к своим он вроде не очень стремится.
Однако я молчу, начиная думать о другом. Хорошо, если мы просидим тут до ночи. Ночью мы, может, и вырвались бы, а днем-то уж вряд ли. Разве что откуда-нибудь появятся наши. Я прислушиваюсь: кажется, на дороге стало тише – колонна будто прошла. Теперь не двинулась бы пехота. С ней будет хуже.
Сахно тем временем разряжает пистолет. У него, вижу, какая-то неисправность с магазином. Зажав меж колен