обратил внимание, и вскоре мало чем примечательный эпизод вообще забылся. Чтобы вот аукнуться для Булавского таким образом.
Но он не ответил на ее вопрос — большевик ли он. Может быть, впервые он заколебался с такого рода ответом, хотя в кармане его гимнастерки два года как лежал партбилет с аккуратными пометками о взносах. Сказать что-либо определенное этой женщине у него не хватило решимости. А может быть, такта…
Теперь, когда он стал поправляться, его все чаще занимали беспокойные мысли о семье, о жене с дочкой. Где они? Что с ними? Удалось ли вырваться из Белостокского мешка? Где жена нашла пристанище? Родителей у нее не было, где-то под Москвой жил старший брат, может, она пробилась к нему? Мысли об ином, скверном, он упрямо гнал от себя, он ведь так любил свою Нинку — молодой неутоленной любовью. Война и эта чудовищно несправедливая разлука усилили любовь до нестерпимости.
После того случая, когда Станислава Викентьевна не сдержалась от слез, она стала чаще заглядывать в боковушку. Обычно это происходило вечером, когда за окном во дворе сгущались поздние сумерки. Она приносила ему молока или пару яблок из сада и молчаливо останавливалась у двери. Он должен был о чем-то спросить ее, — хотя бы о том, что происходит на станции, и она немногословно отвечала по-польски. Он уже привык за лето к языку поляков, и хотя сам мало что мог сказать на нем, будучи белорусом, понимал все отлично. «Нех пан опове о своей пани», — тихо попросила она однажды, и он неожиданно смутился. Что он мог рассказать о своей жене? Что она блондинка, высокая и красивая? Еще хорошо поет. На командирских вечеринках ее всегда просили спеть что-нибудь из популярных тогда кинофильмов, и она, послушно поднявшись за столом, охотно пела красивым сопрано. Может, за этот ее песенный талант он и полюбил ее, увидев однажды на шефском концерте; спустя три месяца они поженились. «Пан дуже коха жона?» — не дождавшись его рассказа, продолжала спрашивать Станислава Викентьевна. «Конечно!» — вполне искренне ответил он, почувствовав, как защемило сердце от давней, уже ставшей привычной боли. Привычную боль лучше было не трогать, наверно, чуткая учительница поняла это и заговорила о том, что болело у самой. «А я дужо, дужо кохам муего Юрека, — вдруг дрогнувшим голосом сказала она. — Так кохам, як можно кохать тылько змарлэго. Бедны муй, нешчэнсливы поручик…» Что ж, подумал Булавский, хорошо, когда любят солдата. Но живого. Потому как что толку любить погибшего? Но тут же усомнился: может, это его мужская логика? По женской же, может, иначе? Вполне возможно, что иначе…
Но ведь вот и он любил свою Нинку — возможно, уже мертвую, растерзанную где-нибудь на дороге во время бомбежки, засыпанную землей, давно похороненную… Что-то же остается от человека даже после его непродолжительной жизни? Но остается в сердцах и памяти близких. У далеких и незнакомых ничего остаться не может. Чего не было при жизни, то не может сохраниться после смерти. Из ничего получается ничто. Но у него было. Была любимая жена, дочь Олечка — ласковый, смышленый ребенок. Как же они могут бесследно исчезнуть из его души?
Пока он лежал в боковушке, его сильно угнетало чувство неловкости, которое приходилось испытывать по утрам, справляя неизбежную надобность. Для этой цели бабушка ставила под топчан старую жестяную посудину, и он старался улучить время, когда обе хозяйки отлучались из хаты. Вся эта процедура стоила ему немалых усилий. Особенно скверно было от ощущения унизительного бессилия.
В то утро он поздно поднялся с топчана. В хате никого не было, и он решил испробовать себя на мобильность. На одной ноге проскакал к порогу, то и дело хватаясь за стены и дверные косяки. На пороге взял бабушкин сковородный ухват на длинной ручке и кое-как добрался с ним до уборной за углом хлева. Его никто не заметил. Согнувшись в бороздах, женщины на огороде копали картошку. Голова неприятно кружилась, он пьянел от своей отчаянной вылазки и свежего прохладного воздуха. Добравшись обратно до боковушки, сел на топчан и сидел, чувствуя, однако, что надобно лечь. И в тот момент за окном мелькнула фигура в черной пилотке, с винтовкой на плече, за ней вторая. Это были полицаи. Несомненно, они направлялись в хату. С дрогнувшим сердцем Булавский торопливо прыгнул к двери и прикрыл себя ситцевой занавеской.
Опережая полицаев, в хату вбежала Станислава Викентьевна, заглянула в боковушку и, увидев пустой топчан, отпрянула — в дверь уже входили полицаи. Между ними и хозяйкой начался грубый разговор по-польски, из которого Булавский понял, что полицаи пришли чего-то требовать от учительницы, которая отчаянно что-то отрицала. Или от чего-то отказывалась, то и дело повторяя: «Я не вем, я не вем…» Едва удерживаясь на одной ноге за занавеской, он ждал, когда полицаи уберутся, но, похоже, те устраивались надолго. Полицай, что был помоложе, уселся к столу, грохнув о пол прикладом, другой продолжал приставать к учительнице, которая почти в отчаянии молила: «Рэнки, пан! Ниц рэнки!» Не обращая внимания на протесты, здоровенный полицай принялся теснить учительницу к боковушке; ударившись плечом в перегородку, наконец протолкнул ее в дверь; Станислава Викентьевна отчаянно отбивалась, и Булавский прикидывал, как выхватить из-под подушки ТТ. Но не успел: полицай возле топчана уже заламывал учительнице руки. Теряя самообладание, Булавский вскрикнул: «Сволочь!» и выскочил из-за занавески. Содрогнувшись в испуге, полицай оставил жертву и медленно обернулся.
В первый момент Булавскому показалось, что он спас Станиславу Викентьевну, но тут же понял, что погубил. И Станиславу Викентьевну, и бабушку, застывшую у порога, и себя тоже. Полчаса спустя его уже волокли куда-то по улице, рядом в накинутом на плечи домашнем платке шла Станислава Викентьевна. Со двора доносился негромкий плач бабушки.
Потом в землянках и бараках шталагов он немало передумал над своим безрассудным поступком и не находил выхода из той ситуации. Что он мог тогда сделать иначе? Может быть, поступи он иначе, его жизнь сложилась бы не так беспросветно, может, полицай его и не заметил бы. Тем более что, как потом оказалось, полицаи приходили вовсе не за ним — о нем они еще не успели пронюхать. Но как ему было бы оставаться в той хате? Или надобно было уйти? Но куда он мог уйти с не сгибающейся в колене ногой? А главное- как бы он смог глядеть в глаза этим женщинам. И не только этим… Наверно, он бы не смог больше любить и свою Нинку. Живую или уже мертвую. Наверно, в тот момент, когда он перестал управлять собой, неведомые силы руководили им, и в безрассудном порыве отступила логика, и победила моральная власть инстинкта. В этом, однако, нет ни его вины, ни его доблести, все это присуще человеку. Если он человек, конечно.
Гауптвахта пробуждалась рано, как только начинало светать. В коридоре слышалась команда: «Подъем!», выводные отбирали из камер дощатые топчаны и по одному начинали выводить — на оправку. Процедура, в общем, почти одинаковая что у немцев, что здесь. Всюду торопят — быстро, быстро,- словно под арестом у них само время.
Выводных было всего двое, и они сначала выпускали арестантов из соседних камер, Булавского вывели последним. Он числился на гауптвахте вроде временным, или прикомандированным, или как они еще могли его называть? Наверно, по этой причине и отношение к нему было особенным — настороженность, смешанная со сдержанным интересом, читалась в узких глазах выводного-узбека. Не бойся, не убегу, мысленно говорил ему Булавский, от своих не убегают. Я не шпион, не диверсант… Но тут же у него возникал вопрос: а кто же он? По-видимому, жертва. Да, именно жертва. Но почему жертва? Война окончилась, он живым вернулся на родину. Пусть не победитель — к победителям он не мог причислить себя. Но и не жертва. Очень не хотелось ему оказаться в этой малопочтенной, если не постыдной роли, но и другой для себя он определить не мог.
Справив нужду в солдатском сортире, он невольно задержался на пустом дворе, с трех сторон огороженном глухим дощатым забором. С четвертой высилась кирпичная стена соседнего дома, с наглухо замурованными окнами. Подле этой стены привольно разбросал ветви старый каштан. Крона дерева за весну оделась листвой и, по-видимому, за прошедшую ночь густо убралась множеством белых свечей — будет урожайный год на каштаны. Два последних военных месяца, которые Булавский пробыл во Франции, он только и питался каштанами — голод заставил. Голод терзал его почти все годы войны и вынуждал привыкнуть к самой невообразимой пище. Потому что к голоду привыкнуть нельзя. Как и к предательству.
Похоже на то, что его действительно предали. И кто — самый близкий, родной, нежно любимый им человек. Впрочем, только такой и может предать. Не предаст же чужой и далекий — тому предавать нечего. Но он долго не мог в это поверить. Вернувшись из плена, он многие месяцы писал запросы. Работал в стройтресте сторожем и, отдежурив ночь, запирался в пустом вагончике и писал. Куда только было возможно: в военкоматы, адресные бюро, паспортные столы, горисполкомы и домоуправления. Никого из знакомых или сослуживцев он не мог разыскать, приходилось обращаться к незнакомым людям. И он напал на ее след… Но она уже носила другую фамилию и его не признала. Ни на одно из своих двенадцати писем он не получил ответа. Впрочем, один ответ все-таки был, и он обескуражил его. На казенном бланке какого-то исполкома сообщалось, что гражданка Филиппова Н.И. супругой гр. Булавского не является и просит оставить ее в покое. Но гражданка Филиппова до войны проживала под фамилией Булавская это он выяснил точно.
Прояснением данной ситуации скоро заинтересовались и «компетентные» органы. Особенно после того, как его бывшая жена предъявила им справку о том, что военинженер III ранга Булавский погиб 23 июня 1941 года и исключен из кадровых списков КА. На основании этой справки вдова несколько лет получала пособие и, по всей видимости, вышла вторично замуж. Но ведь он еще год назад сообщил ей, что жив, но не получил ответа. «Мы посылали гражданке Филипповой ваше нынешнее фото, и она сделала письменное заявление, что вы — не ее первый муж. Так кто вы в действительности?» — добивались от него в СМЕРШе.
Чтобы оправдаться, доказать, что он — это он, ему крайне нужны были документы, которых у него решительно никаких не сохранилось. Не было и свидетелей — сослуживцев, соседей, родственников. Сразу после освобождения из