ожидая одобрительных слов. — Красиво?
— Красиво, — ответил Лаврентьев.
Новая гостиница щеголевато поблескивала на солнце этажами стекла и так же щеголевато выглядела внутри — вся современная, с чеканкой, резным деревом и литыми чугунными светильниками. Лишь в администраторе, женщине, плотно обтянутой кримпленом, с густой копной крашеных волос над широкоскулым непреклонным лицом, чувствовалось нечто не поддающееся времени. Она была занята, брюзглива, недовольна толпящимися у окошка людьми, и Лаврентьеву вместе с другими пришлось выслушать продолжительный разговор по телефону с невидимой подругой, в котором женщина-администратор облегчала утомленную служебными обязанностями душу.
— Живу как? А то ты не знаешь!.. Сегодня снимают кино, завтра соревнования по домино… Им что? Приехали-уехали. А Анна Петровна будь добра устрой… Да что они понимают?..
Так приблизительно проходил этот неторопливый обмен мнениями о трудностях гостиничного сервиса, но, видимо, он был необходим, снимал с души опасное стрессовое состояние, потому что, повесив трубку, Анна Петровна улыбнулась умиротворенно и сказала без всякого раздражения:
— Мест, товарищи, нет и не будет. Не ждите.
Конечно же, ни один человек из плотно прижавшихся к стойке не отступил. Здесь собрались закаленные путешественники, и только поджарый грузин с синеющей на гладко выбритых щеках неукротимой растительностью укоризненно покачал головой:
— Такой сымпатычный женщин, а так агарчительно гаваришь!
Реплика повисла в воздухе, не получив отклика.
— У вас должна быть бронь, — назвал себя Лаврентьев. — Посмотрите, пожалуйста.
Анна Петровна долго перебирала пачку листков пальцами с массивными кольцами, а найдя нужный, задумалась, будто принимая решение; но это уже была игра во власть, дань тщеславию, и, выждав необходимую для самоуважения паузу, она сказала:
— Повезло вам. Рядом с режиссером жить будете.
«Этого еще не хватало», — подумал Лаврентьев и спросил серьезно:
Анка Петровна поняла его по-своему:
— А вы в стенку стучите.
— В стенку?
— Ну да. Если ночью шуметь будут, стучите, не стесняйтесь. Говорите: «Не нарушайте правила, а то пожалуюсь администрации!» Их распускать нельзя.
— Спасибо, — поблагодарил за совет Лаврентьев.
Оформив бумаги, он пошел к лифту, провожаемый завистливыми взглядами. Дверцы автоматически раздвинулись навстречу ему, и из кабины выпорхнула девушка-артистка. Она обрадовалась Лаврентьеву, как старому знакомому.
— И вы здесь? Как хорошо! Говорят, это лучшая гостиница в городе. А я на рынок. Говорят, тут шикарный рынок. Они называют его базар. Вот такие помидоры!
И она показала, расставив длинные пальцы, нечто совершенно неправдоподобное.
— Уже повидались с режиссером?
— Ждите! — Девушка сделала замысловатый жест, выразивший целую гамму неодобрительных чувств. — Его высочество заняты. Не знаю чем, но не была допущена. Сказали — вечером. И прекрасно. Я иду на рынок. На базар. — Она расхохоталась, ее очень смешило это южное слово. — Я ужасно люблю помидоры. Обожаю. А они здесь такие… разломишь, а внутри сахар. Нет, белый иней. Красотища! Вкуснятина. Пойдемте на базар?
Лаврентьев покачал головой.
— Понимаю. Спешите в главк?
— Главк?
— Ну в трест. Ну куда спешат все командированные? Сначала в трест, а потом напиваются и звонят незнакомым женщинам в номера… Ой, простите, я, кажется, глупость сморозила?
— Я не в командировке.
— Слава богу! Я так мучаюсь, если сболтну не то… Извините! Мы еще увидимся здесь. До свиданья.
И она умчалась, размахивая сумкой, на этот представлявшийся ей экзотическим базар, а Лаврентьев вошел в кабину, поднялся на восьмой этаж, получил у дежурной традиционную «грушу» с ключом и прошел в свой номер, очень приличный номер, с телевизором и изящным пейзажиком-репродукцией на едва начавшей трескаться стене.
В номере было душно, и он открыл дверь в лоджию, впустив в комнату вместе с жарким воздухом гул улицы — большого проспекта, на котором умудрялись сосуществовать не только автобус и троллейбус, но и немодный трамвай. Потом Лаврентьев повесил пиджак на вешалку в шкаф, развязал галстук и, сняв влажную рубашку, вошел в ванную. Из крана с красной ручкой немедленно хлестнула горячая струя, но из соседнего, с голубой, донеслось только грустное шипение. Обжигая руки, он с трудом умылся, вытер лицо большим и мягким полотенцем и вышел в лоджию.
Облокотившись на перила, Лаврентьев смотрел с высоты на город, но и отсюда узнавал немногое. Только купол собора, не сразу замеченный им между новыми высокими зданиями, подсказывал прежнее расположение улиц, но это были незнакомые улицы — даже центр изменился гораздо больше, чем ожидал Лаврентьев. «Что же они тут снимут?» — подумал он, невольно возвращаясь к мысли о кино.
И, словно в ответ, Лаврентьев услыхал:
— По-вашему, это прихоть, каприз, а для меня решение творческой задачи. Я так вижу этот план. Только так!
— Не понимаю, почему вы не видите его с балкона?
— Вы не можете этого понять, потому что вы не творческий человек. Вы чиновник от кинематографа!
— Прошу не оскорблять меня! Я работал на двенадцати картинах. Я работал с режиссерами, которых знает вся страна…
— Меня это не интересует. Они делали свои картины, а я делаю свою. Мне необходим суперкран.
— Суперкран будет готов через два дня.
— Прекрасно. Будем ждать. А пока я дам на студию телеграмму о вынужденном простое по вине администрации.
В соседней лоджии, отделенной от лаврентьевской только листом прозрачного пластика, громко говорили два человека. Один молодой еще, в льняной, расстегнутой до живота рубашке и джинсах, перехваченных широким кожаным ремнем, другой пожилой, с круглым животиком и седыми усами над мясистыми влажными губами.
— Не понимаю, зачем нам ссориться? — пожал он плечами.
— Я уже сказал: вы многого не понимаете. Вы даже не понимаете, зачем мы сюда приехали, — горячился молодой.
— Вам и об этом донесли?
— Мне ничего не доносят. Просто товарищи удивлены вашими, мягко говоря, парадоксальными высказываниями.
— Это не парадоксы, а забота о народных деньгах, которые мы тратим. Какую неповторимую натуру вы здесь нашли? Да тут ни одного кирпича от тех лет не сохранилось!
— Я не кирпичи приехал сюда искать, а атмосферу! — закричал, как начал догадываться Лаврентьев, режиссер, взмахнув руками. — Но как я могу показать это слепому человеку?!
Оба они могли видеть Лаврентьева, однако его присутствие их ничуть не расхолаживало. А говорили они о том, о чем сам он только что думал, поэтому он остался в лоджии, невольно прислушиваясь к спору. Что сохранилось? Что осталось? Что уцелело за этими громадами бетонных каркасов от низкорослого южного города, от его заплетенных виноградом двориков, бывших купеческих особняков с облупившимися кариатидами на фасадах, претенциозных конструктивистских сооружений первых пятилеток, звонкой брусчатки на главной улице и вымытых дождями ериков на окраинах? Атмосфера? Воздух? Он вдохнул запах машинной гари, поднимавшейся с проспекта. Зачем, в самом деле, они приехали сюда? А он?
— Нет, с вами невозможно разумно разговаривать, — махнул рукой пожилой.
— Да, невозможно, потому что вы считаете разумным то, что я разумным не считаю.
— Ладно, не будем пререкаться. Посылайте телеграмму, но учтите: я тоже пошлю, и еще неизвестно, к кому прислушаются. Вы добьетесь, что картину закроют!
Он повернулся и выскочил из лоджии, а режиссер, тяжело дыша от волнения и жары, начал шарить в карманах джинсов.
— Черт побери, — бормотал он. — Черт-те что делается, какой-то бардак, сплошной бардак… Светлана!
В лоджию вышла худая высокая женщина с коротко остриженными, выбеленными волосами. Она была тоже в джинсах, но без ремня.
— Да, Сергей Константинович? — произнесла она неожиданно спокойно, даже флегматично, будто все происходившее в лоджии ее совершенно не касалось.
— Возьмите блокнот и запишите текст телеграммы.
Светлана послушно повернулась к двери.
— Подождите! Дайте мне сигарету.
— Сигареты кончились, Сергей Константинович.
— Ну купите в буфете!
— Если вы дадите мне деньги…
— Вы прекрасно знаете, Светлана, что денег у меня нет.
— У меня тоже.
— Одолжите у кого-нибудь! Господи, сколько можно говорить о такой чепухе!
— Это не чепуха. Вся группа сидит без денег. Завтра обещали зарплату, но вы опять поссорились с директором, и я не уверена…
— Ну, поступаться принципом за чечевичную похлебку я не собираюсь!
Он отвернулся в волнении и увидел Лаврентьева.
— Послушайте, — сказал режиссер, обращаясь к нему, как к старому знакомому, — у вас не найдется сигареты?
— Я не курю.
— Жаль, чертовски жаль. — Режиссер задумался на минуту. — Послушайте, а вы не уезжаете завтра?
— Нет.
— Отлично. Тогда вы, может быть, одолжите мне на сигареты?
— Пожалуйста, — ответил Лаврентьев, немного удивленный такой неожиданной формой контакта.
Он вошел в комнату и взял из кармана пиджака бумажник.
— Сколько вас устроит?
— Если можно, рубля три… Нет, пятерку лучше, — поправился режиссер, увидев в руках у Лаврентьева синюю бумажку.
Лаврентьев протянул деньги через перегородку.
— Огромное спасибо. Вы меня просто выручили, — обрадовался режиссер. — Светлана, с телеграммой повременим. Это серьезное дело, нужно тщательно продумать текст. Сходите лучше пока в буфет. Возьмите сигарет и еще что-нибудь, что будет…
— Понимаю, Сергей Константинович.
И лаврентьевская пятерка перешла в руки Светланы.
— Вы слышали? — спросил режиссер, вновь повернувшись к Лаврентьеву. — Слышали? Это же осел, саботажник, вредитель! — Он все еще не остыл от спора с директором. — Вот вам кинематограф! Надеюсь, вы не имеете никакого отношения к кино?
— Никакого.
— Счастливый человек! Я вам завидую. А где вы работаете?
— Преподаю в институте.
— Точные науки?
— Вы знаете немецкий?
— Да…
Он знал немецкий…
Первые слова на этом языке маленький Вовка Лаврентьев услышал в их тесной, но с высоким лепным потолком, уютной комнате на Шаболовке в Москве. Комната была частью обширной квартиры некогда богатого человека, доживавшего свои дни в бедности в Париже. Впрочем, судьба бывшего квартировладельца Володьку никогда не волновала. Ему, советскому мальчишке довоенных лет, было трудно и даже невозможно представить себе, что огромная густонаселенная квартира с велосипедами, подвешенными на стенах в прихожей, стареньким бухгалтером Никольским, ходившим в общий туалет с собственным деревянным стульчаком, и множеством других специфических примет коммунального быта могла принадлежать одному человеку, что медные ручки отливали когда-то почти золотым блеском, а по лестнице до самого подъезда спускалась красная ковровая дорожка. Все это было от него так же далеко, как гестаповская кроваво-бюрократическая рутина от молодой актрисы, его сегодняшней попутчицы. Володька Лаврентьев жил в новой, революционной эпохе, его поколение мыслило не кухонно-коммунальными, а глобальными масштабами, и подрастающему пареньку не было тесно на общей кухне, ибо в мыслях своих он жил делами всей поднявшейся на мировой переворот планеты.
В этом Лаврентьев ничем не отличался от своих сверстников. Но была одна характерная особенность, определившая всю его дальнейшую судьбу. С детства пробудился в нем и постоянно рос интерес к жизни и истории нации, которую он выделял и предпочитал другим вопреки бытовавшим в народе предрассудкам.
Отношение к Германии складывалось и изменялось на Руси веками.