условный знак Шумову. Тот незаметно выходил.
На самом же деле Шумов ушел, не скрываясь и не по сигналу Пряхина, а открыто, без тайного умысла и совсем непреднамеренно встретил у подъезда также уходившую Веру с большим букетом цветов.
Шумов приподнял фетровую шляпу. Он уже не носил шинель, а был одет в штатское.
— Вы одна?
— Да, я сбежала от немцев.
— И не с пустыми руками? — кивнул Шумов на букет.
— О да! Они все есть восхищен очаровательни фрейлейн Одинцова, — передразнила она своих поклонников со смехом, и Шумов уловил заметный запах спиртного. — Но они мне ужасно надоели.
— Преклонение публики…
— Ах, оставьте! Не говорите книжными словами. Проводите лучше меня. Так страшно ходить одной.
— Скоро это кончится. Победа не за горами.
Они шли полутемной улицей.
— Чья победа, Шумов?
— Как прикажете понимать ваш вопрос?
— В самом прямом смысле. Кто победит?
— По-моему, в этом нет сомнений.
Она вздохнула:
— Какой вы осторожный…
— А по-моему, наоборот. Время требует смелости, которой у нас нет.
— О вас этого не скажешь.
— Ерунда. Просто на мои выходки смотрят сквозь пальцы. Они не принимают меня всерьез. Бездумный цветок… Это я в одной книжке прочитала. Давным-давно. Не помню, в какой. Теперь я ничего не читаю. Да и что читать? Библию? Говорят, что там все предсказано. Правда, Шумов?
— Я читал Библию в детстве. Вернее, штудировал то, что полагалось по закону божию.
— Вы были отличником?
— Нет.
— Странно. А мне кажется, что вы все знаете.
— Увы…
— Нет, вы знаете. Вы знаете, что с нами будет.
— Этому меня в гимназии не учили, поверьте.
— Не увиливайте, Шумов. Как не стыдно хитрить с женщиной! Оставьте это нам… Скажите прямо: что будет
Она остановилась и схватила его за рукав.
— Вера! Извините меня, ради бога, но вы сегодня выпили чуть больше, чем требовалось.
Ей снова стало смешно.
— Вы просто умора. Конечно, я напилась. И не только сегодня… И не только чуть… Ну, ладно, не буду вас мучить. Не нужно мне ничего говорить. Особенно о том, что будет. Я вовсе не хочу этого знать. Нужно жить минутой. Одной минутой, как все наши… Какое мне дело, что будет потом. Я знаю, что будет. Сказать вам?
Вера наклонилась к Шумову и произнесла шепотом:
— Я постарею. Это ужасно.
Она не знала, что этого не будет.
— И это вы говорите мне, пожилому мужчине?
— Не кокетничайте. Вы не пожилой. Да мужчины и не бывают пожилыми. Вы только страшно чопорный. До тошноты… Но я не верю в вашу чопорность.
— Почему же?
— Мне кажется, под вашим строгим нарядом укрылся малюсенький чертик. Крошечный-прекрошечный. Но он в любую секунду может выскочить и показать всем язык.
— Это комплимент или осуждение?
— Не знаю. Просто мне так кажется.
Они проходили мимо разрушенного дома с темными провалами окон. Внезапно Вера взмахнула рукой и швырнула букет в развалины.
— Мне надоело его тащить.
— Цветы украшают жизнь.
— Я не люблю увядающих цветов. Ведь и бездумные цветы увядают.
— Если вы намекаете на себя, то вам тревожиться рано.
— Браво, Шумов! Какой изысканный комплимент… Но не беспокойтесь. Я не тревожусь. Конечно, это ужасно. Но ведь это будет не скоро, правда?
— Конечно.
— А пока я молода и красива. Очаровательни фрейлейн Одинцова. Женщина, желанная многим. Не так ли?
— Так.
— Однако вы немногословны. Почему так сухо? Вы равнодушны к моему обаянию? А если бы мне пришел в голову каприз провести сегодняшнюю ночь с вами?
— Я был бы счастлив.
Она притронулась пальцами к его щеке:
— Ужас, какой холодный! А ведь я предложила вам все, что могу дать. Это нужно ценить, Шумов. Это очень много, если человек предлагает все. Что у меня есть, кроме моего тела? Но оно красиво, Шумов. Я признаюсь вам по секрету, я люблю смотреть на себя в зеркало… Вы знаете, они, — она имела в виду немцев, — уговаривают меня выступить голой. Хоть на секунду сбросить на сцене все. Я отказываюсь, конечно, и не соглашусь ни за что… потому что я мещанка. Но мне бы хотелось так сделать. Почему убивать людей прилично и даже почетно, а показать красивое тело стыдно? Почему мы любим в темноте? В любви жизнь. Люди вокруг нас теряют ее ежесекундно. Я предлагаю вам глоток жизни… Был такой роман, о том, как подожгли воздух. Он в «Пионерской правде» печатался. Воздух горел, а остатки продавали за большие деньги. По глотку. За деньги. А я не требую от вас ничего…
— Я бы не хотел незаслуженного дара.
— О! Вы очень гордый? Вам нужна любовь до гроба?
Шумов не ответил.
— Ну что ж… В наши дни любовь до гроба совсем не редкость. Я предложила вам нечто большее — бесконечную ночь любви. Вы отказались. Почему? Жаль. Мне бы хотелось проснуться на вашем плече, услышать, как спокойно стучит ваше сердце… Что вас удержало? У вас есть жена, которую вы любите?
— Жена изменила мне, когда я был арестован.
— И вы разуверились в женщинах? Простите, не обращайте внимания на мою болтовню. Мало ли что может наговорить пьяная женщина… Вы были так любезны, согласившись проводить меня. Спасибо. Я почти дома. Дальше вам идти не нужно. Ауфвидерзеен!
Она ушла, гулко стуча каблуками по плитам песчаника, которыми была выложена узкая улочка.
Быстро наступала осенняя темная ночь. Воздух был свежим и влажным. Привычным движением Шумов проверил в кармане ночной пропуск и пошел в противоположную сторону. Внезапно мысль, не приходившая прежде в голову, поразила его — он понял, что среди тех, кого предстоит убить ему, взрывая театр, будет и эта безнадежно запутавшаяся в жизни женщина.
— Пятьсот сорок пять, — сказал он вслух, забыв, что идет один по темной улице. Это означало, что к числу пятьсот сорок четыре — столько мест было в театре, — которым он условно (людей могло оказаться меньше или больше, чем мест) обозначил количество обреченных, прибавилась еще одна единица.
С основной цифрой все было в порядке. В зале будут эсэсовцы из дивизии, ожидавшейся днями на отдых и доукомплектование, — высшие чины в центральной ложе, старшие офицеры в первых рядах, младшие подальше, ну и, возможно, кое-кто из пользующихся доверием вроде палача Сосновского и идеолога Шепилло. Эсэсовцы — отборные солдаты врага, в них положено стрелять из всех видов оружия, и его взрыв станет одним из многих фронтовых залпов. Приговор предателям без колебаний вынес бы любой справедливый суд. Они заслужили казнь. Но приговорил бы этот суд к смерти Веру? Или предоставил ей последнюю возможность искупить вину?..
Во второй половине ночи актер задремал. В непрочном сне виделось, что он вроде бы Шумов и соединяет провода, чтобы произвести взрыв. Но взрыв не происходит, и немцы хохочут в зрительном зале, показывая на него пальцами. Неприятное это видение было прервано механическим долгожданным призывом:
— Объявляется рейс номер… Граждан, ожидающих вылета, просят пройти на посадку…
«Наконец-то», — очнулся актер и, подхватив чемоданчик, пошел туда, где толпились нетерпеливо ожидающие.
На летном поле было прохладно, восток пересекла темно-розовая рассветная полоса. Утренняя свежесть бодрила, быстро гнала сон, и Андрей уже шутливо подумал стихами:
Напрягся лайнер, слышен визг турбин…
А вдруг опять задержка?
Опять найдется множество пр-р-ричин…
Лайнер, хотя и без визга, ожидал их.
«Интересно, летал ли Шумов в самолетах? Тогда пассажирские рейсы были в диковинку. Через полюс — другое дело… А вот из Керчи в Вологду… Впрочем, что было Шумову делать в Вологде?»
Посадка прошла быстро.
В дверях салона появилась стюардесса с помятой пухлой щекой — видно, тоже прикорнула в ожидании.
— Наш самолет, — начала она заученно, — совершает рейс по маршруту… — И потерла ладошкой заспанные глаза.
Лайнер напрягся, и вскоре в иллюминаторе появилось море, быстро набиравшее яркую утреннюю синь. Там тоже начинался трудовой день — двигались казавшиеся сверху неподвижными большие суда, вспенивали гладь бурунами «Метеоры», ближе к берегу покачивались на волнах рыбацкие лодки.
Через полтора часа самолет свернул к берегу и пролетел над городом, заходя на посадку. Тень его стремительно скользнула по улицам и крышам и на секунду коснулась Лаврентьева, стоявшего в лоджии гостиничного номера.
Лаврентьев стоял и думал о Моргунове. Неожиданное, показавшееся ему самому просто нелепым фарсом появление «гестаповца Огородникова», этой, по всей вероятности, авантюрной личности, повергло директора в очевидное смятение.
«И вы знали этого человека?» — вспомнил Лаврентьев слова режиссера. «Нет, что вы! Это же высшая конспирация». — «И никогда не видели его?» Растерявшийся Моргунов повел головой.
Ну, конечно же, он никого не обманывал. Что он мог видеть, а тем более запомнить в то короткое мгновение ярости, унижения и смертельной опасности! Но не только в несовершенстве человеческой памяти было тут дело. Он имел право не рассказывать об этой единственной минутной встрече, и Лаврентьев, как никто иной, понимал его.
И вот теперь этот добродушный и перестрадавший человек ждет своего рода очной ставки с самозванцем, о самозванстве которою не подозревает, и мучается необходимостью доверить сокровенное многим внезапно вторгшимся в его жизнь любопытствующим людям. И конечно же, волнуется и от волнения не разберется, что происходит, и может наговорить совсем ненужное, а вернее, нужное только этому неизвестному авантюристу,
И хотя Лаврентьев твердо решил не раскрывать себя, допустить невольного унижения Моргунова он не мог. Приходилось делать то, что считал он необходимым, а не то, что предпочел бы, имея свободный выбор. И, вздохнув с сожалением, Лаврентьев покинул лоджию, надел свежую рубашку и отправился на завод, которым руководил Моргунов.
Открытые окна одноэтажного здания выходили прямо на улицу, и в них видны были рабочие, по преимуществу женщины, трудившиеся на небольших, каких-то домашних, ничем на напоминающих индустрию века станках и механизмах. Однако на предприятии существовала проходная, и Лаврентьеву пришлось пояснить, что он к директору. На этом формальная проверка закончилась, и он прошел в небольшой двор, где пирамидами была сложена готовая продукция — блестящие металлические цилиндры непонятного Лаврентьеву назначения. За пирамидами располагался флигелек с надписью «Дирекция». В крохотной приемной стучала на машинке пожилая женщина. Она сообщила, что Михаил Васильевич у себя.
— Можно? — спросил Лаврентьев, приоткрывая дверь, ибо докладывать здесь, кажется, не было принято.
Моргунов сидел за столом озабоченный и не сразу узнал Лаврентьева, потому что не ожидал его здесь увидеть. Потом на лице его возникло удивление, и он спросил:
— Вы?
— Я.
Разумеется, этого было мало, чтобы Моргунов понял, и Лаврентьев, присев, приступил к осторожным объяснениям:
— Мне нужно поговорить с вами по делу, как мне кажется, важному. Это с войной связано.
— С войной?
— Да.
— Вы в кино работаете?
— Нет. Я не имею к кино