страшиле какой-нибудь вы бы не пошли! Правда?
— Не знаю, — ответил Лаврентьев серьезно. — Думаю, что пошел бы.
— Не обижайтесь. Это очередная глупая шутка. Я такая… Слишком поздно понимаю, что говорю глупости. Но понимаю все-таки. Это уже неплохо. Есть надежда, что когда-нибудь начну понимать вовремя, и тогда обязательно усвою всю мудрость Светланы.
— А она мудра?
— Конечно. Вы разве не замечали, как по-разному она здоровается с людьми? Одним улыбается и подставляет щечку для поцелуя, другим руку протягивает, а кое-кому кивнет небрежно — и хватит. Знай, сверчок, свой шесток.
— Вы наблюдательны.
— Я же говорила. Все знаю, все вижу. А ведь это ужасно!
— Почему?
— Ну как вам сказать… Я как-то летела в самолете рядом с дядечкой одним. Тоже такой умный… Почти как вы. Он научный журнал читал, а я от нечего делать подглядывала одним глазом. Там писали про крыс. Мне просто страшно стало. Оказывается, у них все как у нас.
— В каком смысле?
— Каждая крыса знает свое место. Вернее, те, что знают, процветают, а тех, кто не может разобраться, все бьют, кусают… и они быстро дохнут. Но ведь мы все-таки не крысы? Или крысы?
— Нет.
— Как вы хорошо сказали! Одним словом. Решительно. Так мне и хотелось услышать. Хотя вы не правы, конечно.
Лаврентьев не смог удержать улыбку.
— Ну, Марина! С вами не соскучишься.
— Никогда! Со мной еще никто не скучал. А не правы вы потому, что мы смешанные. Есть крысы, а есть и не крысы. Понимаете? И всегда важно знать, с кем имеешь дело, кто есть кто.
Она налила в стакан густой ароматный чан.
— Не обожгитесь! А сахару нет. Вот беда! Знала же, что нет, и не купила. С печеньем будете?
— Буду.
— Берите печенье. Пейте, а я расскажу о себе. Я из крысиного семейства, между прочим. Из людей, занимающих достойное место. Правда, отца я не знаю. Он в шахте погиб, когда я совсем маленькая была. Не помню его совсем. Мама быстро замуж вышла. Она и сейчас красивая. Отчим тоже горняк был, но не рядовой — директор комбината. Представляете, что это значит в маленьком городишке? Первый человек. Мама — первая дама. Ну а я — первый ребенок, соответственно… Отчим маму любил, как я теперь понимаю, просто отчаянно. Зимой — каждый день цветы… И я ни в чем отказа не знала, так ему хотелось маме угодить.
— Это заметно.
— Что?
— Что отказа не было.
— И повредило? Ну да, повредило, конечно… Потом отчима в областной центр перевели. Там он уже не первым стал, но все-таки… «И брюки у гражданина Присыпкина должны быть полной чашей», — вспомнила она неожиданно. — Так и наш дом — полная чаша! А я тем временем их обоих — отчима и мать — начала тихо ненавидеть.
— Вы любите наговаривать на себя, Марина.
— Не верите? Я правду говорю. Сама не знаю, почему я говорю вам только правду. Может быть, потому, что вы уедете, и мы никогда не увидимся, и мне не придется смотреть вам в глаза и стыдиться своей болтовни. А может быть, потому, что у меня все-таки не было настоящего отца, и я не выговорилась в детстве…
— Хороший чай, — похвалил Лаврентьев.
— Да, хороший. Когда я выйду замуж, я стану образцовой хозяйкой, не верите? Ну ладно. Сейчас я о другом хочу… Началось с того, что отчим стал проявлять себя. Ну, как вам сказать? Вроде бы все было по-прежнему, но и не так… Женщины это чувствуют. И я сразу поняла, что и мама почувствовала. Хотя, конечно, он держался в рамках. Иногда только руку на плече чуть больше, чем положено, задержит и скажет: «Красавица дочка выросла, красавица…» А слово «дочка» звучит неуместно, фальшиво, понимаете?
— Да.
— Спасибо. Вы замечательно слушаете. А ведь слушать никто не умеет. Конечно, все это можно объяснить. Я ведь очень похожа на маму, и он увидел во мне ее первое улучшенное издание. Это даже делает честь постоянству его привязанностей. Но ведь противно все-таки. А тут еще мама себя жалко повела. Глупо. Раньше наряжала меня, как картинку из мощного журнала, а теперь стала упрекать, что я одеваюсь вызывающе, нескромно, чуть ли не неприлично. Запретила носить дома мини-юбку. Понимаете, дома! Раньше мы грызлись из-за каждых пятнадцати минут, на которые я задерживалась по вечерам, а теперь — пожалуйста, хоть утром возвращайся, лишь бы у него на глазах не крутилась… Я все понимала, и мне ее ужасно жалко было, и в то же время я не могла их не презирать, ну и ненавидеть стала тихо… Хотите еще чаю?
— Пожалуйста.
— Пейте. Это ерунда, что чай на сердце действует. У нас всегда какую-нибудь чушь придумают. Портвейн гадостный не действует, а чай, видите ли, вреден в больших количествах… Короче, я ушла от них. Сначала на архитектурный поступила, а потом решилась в актерки. Самодеятельность вдохновила, Теперь живу, как кошка, сама по себе. Вот и вся жизнь. Чепуха, правда?
Ответить Лаврентьев не успел. Да она и не ждала ответа, заговорила снова:
— Светлана говорит — психопатка. Я и в самом деле скандалю всю дорогу. Со всеми: с продавщицами в магазинах, с пижонами, что заводятся на меня с пол-оборота… Ну, продавщицы хамки, это известно. Пижоны глупы. А с режиссером зачем скандалить? Первая роль все-таки. Судьба, может быть, а? Светлана тут права в чем-то. Неужели я действительно с левой резьбой?
— Что? — не понял Лаврентьев.
— Да говорят так.
— А… Вместо «не шурупит», что ли?
— Ну да. Не соображаю, что мне хорошо. Могу будущее испортить. А какое будущее? Крысиное? С улыбкой?
— С какой улыбкой, Марина?
— Ну, когда подлецам улыбаешься. Как наш режиссер сегодня. Ведь это мерзость — улыбаться подонку, о котором все знают, что он подонок.
— Не все.
— Да у него каинова печать на физиономии! Как он нагло врал! Видно же было, что врет, видно!
— Сергей Константинович хотел узнать…
— У кого? У трупа?
— Иногда и вскрытие приносит пользу.
— В анатомии. Но не в искусстве.
— Микеланджело…
— Знаю, знаю. Вскрывал трупы. Но не здоровался с ними за ручку. А тут… Он же не понял, не почувствовал, что этого смешного, толстого Моргунова нельзя было сводить с подонком, на глазах у которого убивали его любимую девушку. Это вы понимаете?
Он понимал. И знал гораздо больше, более страшное. Ведь Огородников не просто присутствовал. Если б не он, Лена, быть может, жила бы и сегодня… Но сказать об этом Марине было невозможно.
— Я понимаю, но…
— Что значит — но? — прервала она. — Жизнь сложна? А я слишком требовательна? Да слыхала я все это тысячу раз. И не заступайтесь за него, пожалуйста!
— За кого?
— За режиссера. Самодовольный и ограниченный человек…
— У него свои трудности.
— У него? Еще бы! У него масса трудностей. С женами, любовницами, алиментами. Ну и пусть отправляют в Москву.
— Никуда он вас не отправит.
— Откуда вы знаете? — спросила она наивно.
— Он отходчивый, да и Светлана заступится.
— Не нужно за меня заступаться. Не прошу.
Лаврентьев вздохнул:
— Ну что с вами делать! Вы экстремистка, Марина.
— Попробуйте не стать экстремисткой, если столько дураков вокруг! И все знают, как надо жить. Усядутся на свое местечко в иерархии и поучают… с глупыми рожами. Разве вас не выводят из себя глупые, самодовольные рожи?
— Бывает.
— Вот видите! Как же жить?
— Просто.
— Что значит — просто?
— Хорошо делать свое дело и не распыляться на мелочи.
— И, по-вашему, это просто?
— Другого рецепта я не знаю.
— Но как же я могу хорошо делать свое дело, если…
— …режиссер плох?
— Хотя бы!
— Преодолейте его. Идите к сути сами. Играйте хорошо.
— Легко сказать… Я хочу… Но смогу ли? Не знаю. Я ведь не самоуверенная. Это я только напускаю на себя. А на самом деле трусиха.
Лаврентьев достал из кармана листок бумаги.
— Может быть, вам поможет это…
Марина взяла листок и поднесла к глазам, чтобы разобрать потускневшие от времени строчки.
«Папа, дорогой мой и любимый папочка!
Не знаю, получишь ли ты эту записку. Мне обещали, что тебе ее передадут, и мне очень хочется, чтобы ты прочитал эти последние мои слова.
Меня скоро убьют. Тут каждый день убивают людей, даже таких, которые ни в чем не виноваты. Но большинство держится мужественно; и меня они не сломили, хотя и мучили, как мучают всех. Тяжело мне не от их издевательств, а больше всего оттого, что из-за меня страдаешь ты. Я тут только поняла, как ты меня любил…»
«Любил» — так и было записано, в прошедшем времени.
«…и как я огорчала тебя, какой была эгоисткой, как глупо и даже жестоко вела себя с тобой. Прости меня! Я тоже очень любила тебя, хотя часто не понимала и осуждала за маму. В тюрьме человек умнеет, и я тоже немного поумнела. И пусть это поздно, я все-таки рада, что могу сказать тебе о своей любви. Ужасно жаль, что мы уже никогда не увидимся. Теперь бы я была совсем другой, заботилась бы и не отходила от тебя, любимый мой папочка! Я поняла здесь, что, кроме меня, никого у тебя не было, и петому мне особенно тяжело сознавать, какое горе принесла я тебе.
Но пойми и ты меня! Иначе я не могла. Против них сражаются все. Тут я видела совсем простых женщин; у них маленькие дети, а они помогали партизанам. Иначе нельзя. Фашисты — это же не люди, папа. Если они победят, все кончится. Вся жизнь на земле кончится. Поэтому, папа, я не могла иначе. В такой войне нельзя отсиживаться. Конечно, не все погибнут. Живые нас вспомнят. И будут помнить. За себя мне не страшно. Страшно только, если ты не переживешь моей смерти. Как это ужасно, если бы ты знал!
Прости меня, пожалуйста, если сможешь. Прости. Я очень люблю тебя.
Обидно, что я не стану актрисой, как мечтала».
Подписи на листке не было.
— Это… это настоящее письмо? — спросила Марина.
— Да.
— Ее письмо?
— Да.
— Откуда оно у вас?
— Не спрашивайте, пожалуйста.
— Хорошо… А отец получил его?
— Нет. Вот его последняя записка.
«Доченька, светлая, иду к тебе», — прочитала Марина.
— Он застрелился, — пояснил Лаврентьев.
Марина внимательно смотрела на него.
— Теперь я все понимаю… все понимаю, — сказала она медленно своим глубоким голосом. — Это вы работали там. Вы, а не он. Он же узнал вас, этот Огородников… Почему же вы не сказали? Почему?
Лаврентьев отодвинулся от настольной лампы.
— Я