уйти со мной?
— Нет, нет, я не сказала. Но это же неожиданно. На это нужно решиться.
— Решайся.
— Так сразу? — повторила она.
— Речь идет о твоей жизни. В таких случаях не медлят.
— Но кому я нужна там? А здесь мне обещали…
— Берлин?.. Они будут разбиты, Вера. И ты погибнешь вместе с ними. Даже в Германии.
— Меня же никогда не простят! — выкрикнула она.
— Положись на меня.
— Кто ты? Кто?
— Положись на меня. Собирайся.
Он вытирал мокрые пальцы ее полотенцем.
— Я приду после спектакля.
Шумов посмотрел на часы. Время летело стремительно. Что ж, он мог счесть, что сделал все возможное, и уйти. Она, конечно, не побежит сейчас к немцам. Но именно поэтому он и не мог уйти.
Знал ли он ее в самом деле? Шумов понимал многое. Она не обманывала его, она была почти искренней, разве что чуть подыгрывала себе. Но она была слабым человеком, который с детства привык, чтобы ему было хорошо. Всегда-всегда, как говорят малыши. И понять, что хорошо бывает не всегда и человеческое достоинство заключается в том, чтобы мужественно принять эту жестокую истину, она не могла, не в состоянии была даже во время войны…
Вера ненавидела войну всей душой, она никогда не ждала немцев и охотно сбежала бы от них на край света, но потому лишь, что война нарушила благополучно складывающуюся жизнь, потому, что из подававшей надежды актрисы, любимицы родных и поклонников, она превратилась в обыкновенную полурабыню, вынужденную существовать в вечном страхе и голоде. А Вере так хотелось, чтобы ей было хорошо!
Подточенная собственной слабостью, пришла она к мысли, что стать актрисой в немецком театре если и не вполне хорошо, то, во всяком случае, гораздо лучше положения, в котором она оказалась с приходом немцев, не догадавшись, что это гораздо хуже. И она почти убедила себя в том, что поступила правильно, когда появился Шумов.
Вера не врала, говоря, что видит в нем «другого» человека, непохожего на «своих», однако в душе надеялась, что Шумов все-таки «свой», то есть, как и она, связал судьбу с немцами. Надежда эта укрепила ее. Ведь если Шумов, человек иной породы, чем окружавшая Веру мразь, не стыдится служить у немцев, то, стало быть, и она может и имеет право без угрызений совести жить лучше, чем живут ее соотечественники.
Рискуя, Вера делилась с ним потаенными мыслями, и его спокойная сдержанность, так непохожая на вечно полуистерическое состояние людей вроде Шепилло, успокаивала ее и утишала страхи. Однако не муки заблуждения и надежда искупить вину прорывались в ее беззащитной откровенности, а прежде всего страх слабого человека, не имеющего решимости изменить свою судьбу.
По натуре Вера была не способна к самостоятельному действию, к какой-либо борьбе, к сознательным переменам в собственной жизни. Она мечтала лишь о таких переменах, которые бы сами по себе, без ее непосредственного участия изменили ее положение от так называемого полухорошего к лучшему, и такой счастливой переменой представлялась ей поездка в Германию, куда, как надеялась Вера, никогда не доберутся «красные» и где цивилизованная публика признает талант, которым, как ей казалось, она обладает.
Все это понимал или почти понимал Шумов, которого жизненный опыт и профессия научили разбираться в людях; и не в наивном заблуждении пытался он спасти ее всеми возможными, а точнее, оставшимися в его распоряжении средствами, а четко видя трудность своей попытки и риск, на который идет. Он мог бы остановиться на полпути и отступить, убив ее вместе со всеми; суровые законы войны не только оправдали бы его, но и прямо требовали такого решения — однако Шумов не остановился.
— Ты не сможешь прийти после спектакля, — сказал он, решившись на последнее.
— Но почему? Какая разница — лишний час?
— Часа нет. Вера. Тем более лишнего. Остались считанные минуты, и все это, — он провел рукой вокруг, — взлетит на воздух.
— Ты с ума сошел! — прошептала она в ужасе.
— Нет. Успокойся. Нам хватит времени. Мы выйдем через котельную. Там нет охраны. Дверь заперта изнутри, но у меня есть ключ. Вот он. Одевайся.
Ошеломленно она смотрела на ключ в его руке.
— Этого не может быть… Ты убьешь их всех?
— Вера!
— Понимаю, понимаю. Это война. Ты хочешь спасти меня…
Она будто пришла в себя:
— Сколько у нас времени?
— Но мне нужно переодеться… Не могу же я… — Она провела руками по длинному, расшитому бисером платью. — Нас сразу схватят на улице.
— Немедленно переодевайся.
— Выйди, пожалуйста.
— Я жду тебя в нижнем фойе. Но не больше пяти минут. Взрыв уже невозможно предотвратить.
Он вышел.
— Конечно, Шумов убить актрису не мог, — рассуждал актер, ехавший с Лаврентьевым в аэропорт. — Это было бы полной бессмыслицей. Знать о его планах она не могла, а убивать по другим соображениям за четверть часа до взрыва нелепо. Но ведь он мог попытаться спасти ее?
Лаврентьев подумал и покачал головой:
— Вы мыслите сегодняшними категориями. Шумов был прежде всего человеком долга. А время было суровым.
Так и было — суровое время и суровый человек Шумов, много лет назад в письме матери прочитавший и до конца дней усвоивший, что «дело прочно, когда под ним струится кровь». Всю жизнь Шумов не сомневался в праве посылать людей на смерть, потому что великая цель требовала жертв и потому что сам он первым шел в огонь, не щадя себя и не укрываясь за спины тех, кого посылал. И Лаврентьев, чувствуя это, не подозревал, как поразил он Шумова в тот вечер на берегу моря, когда сказал, что не захотел прийти и выслушать единственно возможный приказ, снимающий ответственность за жизнь девушки, спасти которую они не могли. Не пришел, чтобы избавить Шумова от этой ответственности, потому что полагал ее тяжкой и не видел утешения в том, что приказ действительно целесообразен и даже гуманен, если рассматривать его с точки зрения высших соображений — ускорения победы над врагом и вытекающего отсюда спасения многих человеческих жизней. В словах Лаврентьева о том, что жизнь у человека только одна, заключался в общем-то очевидный смысл, и Шумов сознавал его, может быть, яснее, чем сам Лаврентьев: простой истиной было то, что в будущей счастливой жизни уже не будет Лены, да и для этого подстреленного войной мальчика жизнь никогда не станет такой счастливой, как мечталось ему совсем недавно в московском дворе.
Все это не значило, конечно, что во взглядах Шумова произошел неожиданный переворот. Он остался тем, кем и был, но какие-то точки отсчета сдвинулись, стали отчетливее, и его главная убежденность, что живет он и воюет для того, чтобы другим людям жилось лучше, переместилась из будущего в настоящее, а вытекающим из нее следствием было единственное, что он мог сейчас делать, — не убивать того, в чьей смерти не было крайней, неизбежной необходимости. Такой необходимости не видел он в смерти Веры, человека, заблуждавшегося по слабости духа, а не злонамеренного.
И в убеждении, что риск его оправдан и поступает он правильно, Шумов спустился в фойе, ожидая Веру, но не дождался ее…
Едва за Шумовым закрылась дверь, Вера начала спешно и беспорядочно собираться; но тут ее забило, как в лихорадке, и она вопреки здравому смыслу опустилась на стул и замерла с шубой в руках, не чувствуя сил подняться и бежать.
Эти короткие потерянные в нерешительности минуты и погубили ее.
В комнату вошел Сосновский.
— Вы куда-то собрались? — спросил он, останавливаясь на пороге.
— Что вам нужно? — испугалась Вера и очевидной своей нервозностью укрепила его подозрения.
Но он еще не сориентировался.
— Я зашел, чтобы присоединиться, так сказать, к хору почитателей… Однако вы чем-то взволнованы… Не поделитесь ли?..
— Я очень спешу.
Сосновский преградил ей дорогу:
— Как лицо, призванное охранять общественный порядок, я хотел бы знать, куда?
— Пустите!
— Куда? — повторил он жестко.
— Да ваше-то дело какое?
— У меня до всего есть дело. Особенно до тех, кто якшается с людьми подозрительными.
— Какая ерунда! Пустите меня.
— Шумов был здесь?
Вера почувствовала, что теряет сознание. Она покачнулась. Сосновский схватил ее за руку, сжал, точно клещами.
— Пустите, — шептала она. — Я буду жаловаться.
— Сколько угодно,
Он подвел ее к стулу и усадил, потом повернулся и, заперев дверь, положил ключ в карман.
— Что здесь делал Шумов?
Она в ужасе молчала.
— Забыли? Постарайтесь вспомнить. Я подожду. — Он сел на свободный стул. — У меня есть время. И у вас. Целый антракт. — И, словно демонстрируя свою неторопливость, он достал коробочку с монпансье и положил в рот конфетку. — Не желаете?
Но она смотрела не на столик, куда он поставил металлическую коробочку, а на ходики, на маятник, мерно и бездумно отсчитывающий секунды.
И Вера не выдержала:
— Да уберите же ваши идиотские леденцы! Мы сейчас погибнем!
— Так уж и сейчас? — спросил он недоверчиво, а сам поверил сразу, увидел по ее лицу.
— Ты что городишь? — вскочил он.
И она вскочила, бросилась к запертой двери, но Сосновский перехватил ее, навалился, зажимая ладонью раскрывшийся в крике рот.
— Шумов?.. Говори!
Она повела головой, но это было последнее сопротивление.
— Говори! — И выкрутил ей руку. — Сколько минут осталось?
Вера затрясла головой, показывая, что времени нет.
Он понял. Понял, что нет времени предупредить немцев, схватить Шумова и предотвратить взрыв, но, наверное, еще остались минуты, чтобы спастись самому. Только самому. Пока никто не знает. А для этого она должна молчать.
Пальцы Сосновского скользнули вниз, перехватили горло Веры и сжались…
Шумов посмотрел на карманные часы.
И он пошел назад.
Дверь в комнату Веры была приоткрыта.
«Сбежала?» — мелькнуло у него.
Но она не сбежала.
Она лежала на полу.
Мертвая.
На столике он увидел коробочку с монпансье и все понял.
— Хенде хох! — В дверях стоял немец из охраны в каске и с автоматом, направленным на Шумова.
Шумов поднял руки.
Отныне в нем осталась одна мысль: взрыв должен быть!
Он шагнул к солдату, не опуская рук, и ударил его ногой в живот.
Солдат скорчился, и Шумов, выхватив автомат, ринулся в коридор.
Немец, покачиваясь, приподнялся и, дотянувшись до окна, распахнул его.
Внизу под окном другой охранник педантично рассматривал удостоверение Сосновского.
— Я работаю в полиции. У меня срочное дело…
— Момент.
— Быстрее, пожалуйста!
Часовой смотрел внимательно, но документы не вызывали сомнения, и он протянул удостоверение Сосновскому.
И тут из окна раздался крик по-немецки:
— Никого не выпускайте! Убили артистку.
Сосновский понял. Он шагнул вперед.
— Стой! Назад!
Он согнулся и побежал.
— Стой!
Пули догнали Сосновского, вонзились ему в почки, перебили позвоночник.
И почти одновременно в здании прогремела