рассматривает ладонь — на ней кровь.
— Сволочи! — ругается Лешка.
К Лукьянову бросается Кривенок. Довольно спокойно он спрашивает:
— У кого пакет?
У меня в кармане перевязочный пакет, я бросаю его Кривенку и хочу сам подбежать туда, но команда Желтых останавливает меня.
— Стой, тихо! Прицел шесть, один снаряд, огонь!
Пули бьют по брустверу, брызжет в стороны земля, я передвигаю по линейке указатель отката, пригибаюсь. Тут, за казенником, немного спокойнее, чем на открытой площадке. Вся паша огневая курится пылью, разлетаются в стороны кукурузные стебли, лязгают по щиту пули. Что и говорить: неудача.
«Бах!!!» — неожиданно и резко бьет в уши выстрел. Пушка отскакивает назад, казенник выкидывает в песок горячую гильзу. Из ее узкой шейки струится дымок.
Я не вижу за щитом разрыва, но слышу далекое раскатистое «ках-х-х». В стволе уже новый снаряд, и Попов аккуратно и спокойно подкручивает маховики.
«Фить-фить! Чвик!..» — проносится рядом новая очередь.
«Быстрее! Быстрее!» — бьет в виски мысль. Я оглядываюсь. Лукьянов лежит на боку, и Кривенок, неумело раскручивая бинт, обвязывает его голову. Сквозь повязку проступает и расползается бурое пятно крови.
«Бах!!!» — снова бьет наше орудие, и правое ухо глохнет, будто его заткнули ватой. Я торопливо вглядываюсь в указатель, откат как будто нормальный.
— Прицел семь! — с яростью командует Желтых.
Значит, недолет, надо еще пристреливать. Пулемет бьет длинными очередями, и это, видно, спасает нас, только первые пули попадают в огневую, остальные рассеиваются вокруг. Все мы жмемся к земле. Лешка лежит на боку, прижимая к груди снаряд, взгляды наши встречаются, и в его глазах я не нахожу враждебности. Мне тоже теперь не до злости — Люся и все, что связано с ней, отступает в давнее, далекое вчера.
Попов работает ловко и четко. Огневую сотрясает уже третий выстрел, и тотчас сзади кричит Желтых:
— Отметиться по разрыву!
Это излюбленный прием нашего командира. Есть определенные правила пристрелки прямой наводкой, но Желтых почти всегда пользуется только одним
— отметкой по разрыву, этот способ еще ни разу не подвел нас. Попов, согнувшись, едва-едва, одними ладонями, касается маховичков наводки и нажимает кнопку спуска. Я выглядываю из-за щита: снаряд, подняв перед стволом пыль, уходит вдаль и рвется на холме.
— Верно! — радостно и сипло, что есть силы кричит Желтых. — Три снаряда, беглый огонь!
«Слава богу!» Спадает в душе тревожное напряжение. Попали, теперь — добить.
«Бах!» — гремит выстрел, пушка дергается, из казенника со звоном вылетает гильза. Лешка, встав на колени, досылает следующий снаряд, и через десять секунд снова: «Бах!»
На огневой — кисловатый пороховой смрад, пыль. Шестая гильза звонко лязгает о предыдущие, и тут же желанная команда:
— В укрытие!
«Есть! Кажется, удачно! Еще немножко, еще…»
Мы все хватаемся за пушку. Я переползаю через: станину, вырываю из оси стопор, кто-то сзади выдергивает из земли сошник. Желтых хватается за левую станину. Припав к самой земле, налегаю на колесо, пушка трогается с места. Попов, однако, опаздывает толкнуть левое колесо, орудие перекашивается на площадке, и Желтых зло кричит:
— Попов! Не зевай! Такую твою!..
На Попова командир кричит редко. Только в бою под огнем — тут он никого не щадит. Попов не обижается, как не обижается никто из нас. В надвинутой на глаза каске он упирается коленями в землю, плечом в колесо, пушка трогается с места и, тяжело покачиваясь, идет в укрытие.
«Та-та-та-та!..» — стучит издалека пулемет, но мы уже свернули станины. Я напрягаюсь так, что, кажется, разрывается от натуги грудь, и толкаю колесо обеими руками, пока пушка не начинает постепенно катиться сама. Бойцы и Желтых управляют станинами, и последним, стоя на коленях, вцепившись в правило, толкает сошники сразу похудевший, с окровавленной щекой Лукьянов.
10
И вот мы сидим в нашем узеньком обжитом окопчике и, довольные тем, что все обошлось, сдерживаем в груди бешено бьющиеся сердца. Несколько пулеметов постреливают по нашей позиции, сбивают с бруствера комья, и песок сыплется нам на головы. Над огневой в чистом утреннем воздухе космами висит пыль. Но крупнокалиберный пулемет молчит, а остальные нам тут не очень страшны.
— Хватились! — говорит Желтых и довольно смеется, наморщив заросшее за ночь щетиной лицо. — Все же одурачили — знай наших!
Потом, посерьезнев, командир спрашивает:
— Ну, как ты, Лукьянов? Терпеть можешь?
Лукьянов, склонив перевязанную голову, зябко кутается в шинель. Рана у него, видно, не очень страшная, он не стонет, не жалуется, только дрожит от малярии.
— Потерплю, — тихо говорит Лукьянов. — В санчасть же не выбраться.
— Не выбраться, — подтверждает командир. — Жди вечера.
Мы усаживаемся друг возле друга и внимательно вслушиваемся, что делается наверху. На нижней ступеньке Лешка, в руках у него перископ, и он то и дело тихонько высовывает его из-за бруствера. Пулеметы нам тут не страшны, но вот если ударят минометы, тогда придется плохо.
Но вскоре умолкают и пулеметы. Устанавливается тишина — ни звука, ни выстрела. Уже совсем рассвело, всходит солнце, и синева южного неба ярко сияет в потоках света. Первые солнечные лучи кладут свои еще холодные лапы на пыльные комья бруствера. Обманутый тишиной, где-то в вышине заявляет о себе жаворонок. Как нечто далекое и не сразу осмысленное, сыплется, сверху его извечная песня, а затем и сам он трепетным комочком появляется над нашим окопом. Желтых первый задирает голову, натянув сухую кожу на небритой шее, прищуривает немолодые глаза и искренне удивляется:
— Ого! Гляди ты — запел! И не боится! Вот же малявка…
Мы все смотрим вверх, молчим, и за эти несколько минут в наши сердца, наполненные столькими заботами и страхами, властно вторгается полузабытое ощущение природы и обычной человеческой жизни, далеко отодвинутое этим беспокойным утром. Так оно и остается в памяти — это никогда не дремлющее солдатское чувство близкой тревоги и дыхание мирной, уже позабытой жизни.
Об этом мы не говорим, но это чувствует каждый, разве что кроме Попова. Как только утихает стрельба, он начинает томиться без дела, потом снимает гимнастерку и принимается подстраивать жестяные полоски под погоны. Недавно ему присвоили звание ефрейтора, и Попов несколько дней все охорашивает свои лычки, из красного немецкого кабеля сделал канты, теперь принялся за металлические полоски-вкладыши. Желтых заметно добреет и с горделивым чувством поглядывает на нас. Лешка по-прежнему невесел. Кривенок, склонив голову, возится со своим пулеметом.
— Комбат сказал — к награде представит всех. За пулемет. Получим по медальке, — говорит Желтых.
Получить медаль всегда приятно солдату (особенно тому, у кого еще ничего нет), только Желтых вряд ли мечтает об этом — вон у него сколько их на груди. Кривенку да мне было бы весьма кстати по какой-нибудь награде на наши ничем не отмеченные гимнастерки, как, впрочем, и Лешке, который, кроме гвардейского значка, также ничего не имеет. Только Лешка недовольно поворачивает к командиру свою лобастую голову и говорит:
— Ерунда! Тут пока медали дождешься, пять раз закопают.
— Почему? — добродушно возражает Желтых. — Теперь оборона, это быстро делается. Командир дивизии подпишет, и готово. Даром только ругался вчера: ишь как здорово получилось, — и насмешливо добавляет: — Придет на свидание Люська, а ты уже награжден. Жених!
От этих слов командира у меня вдруг начинает тоскливо щемить в груди.
«Если он так говорит Лешке, то, видно, считает именно его достойным нашего санинструктора. Не сказал же он этого мне или Кривенку, а именно Лешке. Значит, все же если ничего и не было, то могло быть у него с Люсей, неспроста такие намеки», — снова печально думаю я. Но Задорожный недовольно хмыкает:
— Нужна мне Люська… как собаке пятая лапа. Не таких видели.
Я не знаю, что и думать. Не поймешь сразу, то ли он притворяется, то ли говорит правду. Снова появляются вчерашние подозрения, противные и мучительные. Я стараюсь подавить их в своей душе.
— Хе, Люся! — иронически хмыкает Лешка. — Мы тут головы под пули подставляем, а она с тыловиками милуется. Тоже медаль зарабатывает. Капитан этот… Как его? Мелешкин. Давно она с ним крутит. Знаю я.
Капитан Мелешкин! Это такой красивый чернявый весельчак с усиками. Действительно, однажды на марше я видел, как он ехал верхом на лошади возле санитарной повозки и все угощал чем-то девчат и Люсю тоже, а она уж очень счастливо смеялась тогда.
Уныние и раздраженность окончательно овладевают мной. Становится досадно на себя и на все на свете. Но где-то в глубине сама собой живет, не соглашается упрямая мысль: нет, не может она быть плохой, не может. Она не такая. А время идет. В окоп заглядывает солнце и начинает припекать. Плечи и туловище еще в тени, а головам жарко. Желтых, по-стариковски кряхтя, пересаживается к противоположной стене, в тень.
— Гляди ты: молчат! Ни одной мины. Удивительно! — говорит он. — Ну, до вечера досидим, а там на новое место.
Попов надевает гимнастерку и любуется своей сегодняшней обновкой — погонами. Вся одежда на нем подогнана, пуговицы застегнуты, над правым карманчиком три узкие полоски-нашивки за ранения. Эти нашивки мало кто носит из нас, хотя многие были ранены, но у Попова они на месте. Как раз под ними рубиновой звездой краснеет орден. На одном зубчике эмаль выкрошилась, и он побелел, но привинчен орден заботливо — на красной суконной подкладке. Наводчик выглядит аккуратистом, сразу заметна склонность к военной службе, только вот звание маловато — ефрейтор. Но будь он сержантом, думается, его подчиненным пришлось бы несладко — характер у Попова тихий, но упрямый и въедливый. Особенно в мелочах.
— Ты, брат, теперь как генерал, — усмехается Желтых. — Знаешь что? Сделай и мне такие погончики. А? А то эти — будто из них черти веревки вили. После войны расплачусь. Приглашу тебя в гости из твоей Колымы…
— Зачем Колымы? Якутии! — чуть обиженно поправляет Попов.
— Ну из Якутии. У вас мерзлота, а у нас на Кубани фруктов, дынь, арбузов — завались. Накроем стол в садике, самовар раздуем. Поллитровку, конечно… Ну и остальное. Моя Дарья Емельяновна гостей любит! Всю жизнь бы принимала. Такой характер… Раздавим бутылочку, вспомянем, как под Яссами кукурузу ели, в окопах сидели… Кстати, надо бы написать Дарьке, — вдруг вспоминает Желтых. — С самого Кировограда, пока фрицев до Молдавии гнали, так и