чтобы отодвинуть подальше.
Люся недовольно вскидывает на меня строгие глаза:
— Зачем так? Умирает ведь!
«Черт с ним, что умирает, — думаю я. — А сколько наших умерло — вон Желтых, Панасюк, Попов, умирает Лукьянов; может, кого-то из них убил именно этот фашист. Он и ему подобные залили всю землю кровью, украли у нас молодость, страданием переполнили наши души…»
Люся, однако, с какой-то непонятной мне терпимостью берет немца под мышки, немного оттаскивает и кладет рядом с Поповым.
«Пятый», — отмечаю я мысленно. Не думал, что пятым тут будет враг. А немец стонет и будто в ознобе дрожит. Девушка ловко расстегивает на его груди «молнию», на кармане мундира — черный «железный крест». Этот крест вызывает острую неприязнь к танкисту. Я срываю крест, бросаю за бруствер, потом обшариваю карманы мундира. Там множество разных книжечек, бумажек, несколько потертых писем в узеньких конвертах, сломанная авторучка и расческа в металлическом футляре.
Кажется, я хочу найти какой-то повод, чтобы оправдать свою злость, хочу увидеть в этом танкисте виновника всей нашей сегодняшней трагедии, хотя в бумажках немного поймешь — одни цифры, номера, немецкие слова, написанные неразборчивой скорописью, и всюду свастика, орлы, синие, красные печати. Но вот завернутые в целлофан снимки. На первом — улица какого-то аккуратного немецкого городка с островерхими крышами. «Грейфсвальд» — написано внизу. На втором — группа юношей на стадионе, возле переднего на траве футбольный мяч. Наверное, среди них и этот танкист. На третьем — улыбающаяся блондинка с локонами до плеч. Она довольно мила, и, если бы не слишком вздернутый нос, я бы сказал, что она красива. Четвертый снимок заставляет меня задуматься.
На нем, безусловно, этот наш «недогарок». Заложив назад руки, он стоит в мундире, и на выпяченной его груди чернеет, видно, тот самый сорванный мною крест. Глаза немца, однако, невесело поглядывают куда-то на мое ухо. Рядом в кресле сидит немолодая уже, одетая в траур женщина. Лицо ее грустно, почти заплакано, в глазах боль. Чем-то не нашим, далеким, чужим, но и понятным веет от снимка, и я стараюсь разобрать несколько строк на обороте:
«Mein lieber Knabe! Fur mich bist du blieben der letzte. Und du sollst daran denken. Sei vorsichtig. Du bist meiner, du gehorst nicht dem Ofizier, nicht dem General oder dem Fuhrer. Sondern mir allein. Du bist meiner, meiner! Deine Mutter. 29/III, 44» .
Я не большой знаток немецкого языка, но чтобы понять надпись, моих знаний хватает. И эти синими чернилами выведенные слова на минуту вызывают во мне замешательство. Как это просто, но я никогда не думал, что у моего врага вдруг окажется мать, опечаленная пожилая женщина, которая так неожиданно встанет меж нами. Она любит его, последнего, и, видно, как всякая мать, полна опасений, чтобы не случилось то самое худшее, что случается на войне. Понятно, она родила его, вырастила, радовалась его первым шагам и первым словам… Заботилась, чтобы он хорошо учился, не имел двоек и чтобы не простуживался, не болел, не попал в беду. Так же, как и моя, и Люсина, и Попова, и Лукьянова, как миллионы матерей на земле. И может, он хороший сын, и любит ее, и еще любит эту девушку. Так что же выходит? Неужто он добрый, покладистый парень? И убил Попова, Желтых, Панасюка, ранил Лукьянова? Нет! Он фашист! Сволочь! Он тоже продал Гитлеру душу. Он враг. Иначе зачем он пришел сюда?
Я хочу быть злым, злость придает силы, но я теряю ее, потому что устал, обалдел и чего-то не могу понять.
Погибают наши, немцы, гибнут молодые и старые, порядочные и подлые. Что же это такое? До каких пор? Мне опять хочется закричать, завыть, страшно выругаться…
Но я только глупо смеюсь. Я чувствую, что становлюсь циником.
«Эх ты, муттер, — думаю я. — Чего захотела в такое жестокое время: удержать собственного сына. Хватит того, что ты родила его, взрастила и сдала в солдаты. В стране, где царит дьявол, люди — тоже собственность! Его бредовые идеи они должны оплачивать кровью и жизнями. Возьми теперь, фрау, своего сына, забирай этого „недогарка“.
Но что это? Где-то на западе начинается могучий сплошной гул. Наполняя собой поднебесье, он растекается во всю ширь земли. В тревоге опять сжимается сердце. Конечно, это немецкие самолеты. Они идут на деревню. Идут ровно и тяжело, будто ползут, по-гусиному поджав короткие лапы-колеса. Их много, и я не считаю их. Я вижу только, как трое с хвоста этого каравана ложатся на крыло и, коротко блеснув пропеллерами, сворачивают на нас…
20
Густой и стремительный, как горный обвал, рев пикировщиков отбрасывает меня от стены укрытия. Всем телом ощущая неотвратимую опасность, я толкаю Люсю в угол, и в тот же момент первая бомба выбивает из-под ног землю. Взрывы обрушивают на нас поднятые из глубины тяжелые глыбы земли. Гаснет солнце. Воздух разрывают тугие пыльные волны. Сплошь песок, огонь и лютый ад взрывов. Обхватив руками голову, я жмусь в угол, как могу, прикрываю Люсю, придерживая меж коленей автомат. При каждом взрыве девушка вздрагивает, так же вздрагивает земля, дрожу и я. Видно, нет такой человеческой силы, которая бы устояла перед страшной силой взрыва. Бомбы рвутся по три сразу. «Тр-р-рах! Тр-р-рах!» Кажется, земля вот-вот хрястнет всей своей толщей и, как огромная перезрелая тыква, развалится на две половинки.
Я напрягаюсь, рев приближается, визг — и снова: «Тр-р-рах! Тр-р-рах!»
Девять взрывов подряд. Вокруг еще оседает земля, сверху сыплются тучи песка, поднятого бомбами, в одной стороне рев глохнет, но сразу нарастает в другой. Я не знаю, жива ли Люся, она сжалась за моей спиной. Сквозь пыль не видно самолетов, но, кажется, они уже входят в пике. Слышно, как отрываются и с визгом летят на нас бомбы. «Тр-р-рах!» — бьет где-то по окопу Кривенка. «Пропал парень», — мелькает мысль. Сразу же снова визг и — «тр-р-рах!» Второго взрыва почему-то нет, может, бомба не взорвалась? Я жду захода третьего пикировщика. Пока мы живы, но неужели погибнем от последнего взрыва? Должны же у них кончиться, наконец, эти проклятые бомбы.
Третий «лапотник» немного запаздывает, пыль успевает осесть, пока он заходит со стороны солнца. Но вот опять по изрытой огневой стремительно мелькает тень и пронзительно визжат бомбы. Они рвутся где-то в стороне, и у меня появляется надежда — уцелели! Я еще боюсь поверить этому, но гул отдаляется. Теперь надо ждать пехоту. Я отстраняюсь от Люси, она вскидывает голову — с ее волос сыплется песок, оба мы по пояс в земле. Убитым также досталось, у Панасюка осколком распорот ботинок, из него вылез клок грязной портянки.
Я стряхиваю песок с автомата и вскакиваю. Бруствера почти нет. Укрытие завалило землей. Подбитая пушка скособочилась, одна станина задралась сошником вверх.
Немцы! Они бегут из подсолнухов в поле, к нам в тыл, к деревне. Видно, как болтаются в воздухе ремни их автоматов. Двое ближних, пригибаясь, опасливо поглядывают в нашу сторону. Я дергаю рукоятку и, быстро прицелившись, стреляю раз, второй, третий. Однако немцы бегут. Видно, автоматом их не возьмешь. Но почему молчит пулемет? Неужели?..
— Кривенок! Кривенок! — кричу я. — Огонь! Слышишь, огонь!
Я вижу его: он жив, сидит в конце полузасыпанного, обмелевшего окопа и, черный как цыган, осатанело глядит на меня. Рот его открыт, на лице гримаса отчаяния.
— Огонь! Видишь? Кривенок!
— К черту! Все к черту!!! — вдруг кричит он таким голосом, от которого у меня содрогается сердце, и вскакивает. Он вытаскивает из земли свои босые, без сапог, ноги и, шатаясь, вылезает из окопа. Пулемета его не видно.
— На кой черт сидеть! Хватит! Прорываться! Слышишь? — кричит и ругается он, вваливаясь в наше разрушенное укрытие.
Я не могу понять, что случилось с ним, а парень хватает из-под ног гранаты, Люсин автомат.
— Убираться отсюда! Довольно! Прорываться! Ну? — кричит он и бросается на бруствер.
— Стой!
Я хватаю его за ногу, он сползает вниз, вывертывается, вскакивает на колени и вперяет в меня обезумевший взгляд:
— Ага! И ты! И ты из-за нее? И тебе она люба? Геройство нужно? Геройство? Тот в тылу герой! Ты — тут! Это она все наделала! — размахивая кулаками, кричит он на Люсю; на губах его пена. — Зачем ты прибежала? Кого ты жалеешь? Его? Нас? Ты — мучительница! Гадина ты, вот! Ух, сволочи, гады!
Этого я не ожидал. Это не слабость — это бешенство и глупость. Он сошел с ума. У меня поднимается нестерпимая злость на него и до боли сжимаются кулаки. Но ведь рядом немцы! Я снова выглядываю из окопа, однако немцев в поле уже нет — часть их прорвалась в лощину, в наш тыл, во фланг полка. Тогда я бросаюсь к парню и хватаю его за плечо.
— Замри! — кричу я. — Замолчи! Очумел, дурень!..
Но глаза Кривенка по-прежнему бешеные. Стоя на коленях, он хрипит и наступает на меня:
— Ага! Бить! Бей!! Стреляй!! На, стреляй!! На!
Он рвет ворот гимнастерки, треснув, та расползается донизу. Я хватаю его за грудь, он цепко сжимает мои руки, мы недолго боремся, и он кричит мне в лицо:
— Из-за бабы все! Знаю. Гад ты, Лозняк, подлюга!
— Замолчи! — со злостью кричу я и, собрав все силы, рывком бросаю его на землю.
Он падает навзничь, но все еще продолжает кричать:
— Из-за бабы! На друга? Бабский заступник! С ней хочешь?..
Меня взрывает от возмущения и злости на него.
— Дурак ты! Балда! — кричу я. — Ослиная голова! Что ты понимаешь? Зачем ты ее обижаешь? Задорожный сволочь! Он сачканул, чтобы не идти сюда. А она бежала! Из-за нас! По-хорошему! По-человечески! А ты? Чего ты дуришь? Чего бесишься? Пойми сначала!
Кажется; мои слова удивляют его. Он недоуменно умолкает, недоверчиво смотрит на меня, потом на Люсю и, опершись на землю, погружается в оцепенение. А Люся, с виду далекая от нашей ссоры, будто загнанный зверек, жмется к стене. Она не плачет, но видно, как изо всех сил старается сдержать отчаяние и обиду в себе.
Через минуту Кривенок встает и садится. Черная с взлохмаченными волосами его голова бессильно свисает, как у пьяного. Я гляжу на его босые ноги, на плечи с оторванными погонами. Рукав ниже плеча рассечен осколком,