худая фигура; голова у Кривенка большая, лобастая, пилотка надета поперек. Парень он с норовом, молчун и, как говорит Лешка, совершенно без чувства юмора, поэтому они принципиальные противники. Меня также не очень располагает его характер, но мы тут самые молодые с ним, что невольно и без слов дружески связывает нас. И еще: с самого начала войны наши сердца глухи к слову «почта». Мы не бросаемся, как все, к солдату, который приносит из штаба письма, никто никогда не прислал нам ни одного треугольника. Мои родители в оккупации, у Кривенка их нет совсем.
Но вообще он неплохой товарищ, хоть и упрямый. Правда, из-за своего упрямства Кривенок уже не раз был наказан. Как-то, возвращаясь из санбата, где ему залечили рассеченное лицо, он встретил разведчиков с двумя немцами. То были «языки», за которыми ребята несколько ночей подряд ползали в тыл к врагу и теперь, довольные удачей, вели пленных в штаб. Но где Кривенку было разбираться в этом, если еще болела щека и жажда мести распирала его душу. Он набросился на пленных. Взбешенные хлопцы едва спасли «языков» и вместе с ними привели в штаб Кривенка, под глазом которого расплывался багровый синяк.
В штабе его долго ругали разведчики, начальники служб и, наконец, для окончательного разговора привели к командиру дивизии. Тот так же, не щадя, отчитал солдата, но Кривенок не промолвил ни слова в свое оправдание, все молчал, и полковнику, наверное, показалось, что он раскаивается. Вдоволь покричав, командир спросил:
— Ну, ты понял? Будешь еще самоуправничать?
Солдат, насупив изувеченное лицо, молчал.
— Я спрашиваю! Отвечай!
— Попадутся — все равно поубиваю, — мрачно пообещал Кривенок.
Этот ответ и решил судьбу упрямого солдата. Кривенок попал в штрафную роту, где ему, однако, посчастливилось — провоевал три долгих месяца и даже не был ни разу ранен. Потом на бесчисленных дорогах войны он все-таки отыскал свою часть и однажды с трофейным пулеметом на плече заявился на батарею. Желтых ворчливо пожурил хлопца и зачислил его в пулеметчики, разумеется, по совместительству с обязанностями орудийного номера.
— Слушай, Кривенок, — спрашиваю я, — откуда ты родом?
— А ниоткуда.
— Как это?
— А так. Родился под Смоленском. А потом, когда мать умерла, где только не побывал. Все детдома обошел.
— Плохо все же так… без родного угла.
— А на черта мне угол. Тебе много пользы от него?
— Много, — говорю я, подумав.
— А мне плевать. Гадов бить всюду одинаково, — ворчит Кривенок. Голос у него раздраженный, отрывистый.
— Чего это ты нервный такой? — как можно добродушнее спрашиваю я.
Но Кривенок только ругается:
— А ты не будешь нервный?.. Расписать тебе морду так — небось занервничаешь.
— Люди с разными лицами живут.
— Живут! — Он ерзает на комьях и глядит в сторону, опершись на локоть.
— Знаю, как живут. Каждому от тебя отвернуться хочется.
— Это ты напрасно. Девок же у нас нет. Чего стыдиться?
— Девок, девок! — едва слышно ворчит Кривенок. — Плевать мне на девок.
Однако он заметно нервничает, швыряет в темноту ком земли, вытягивается на бруствере и снова садится.
— Да и тут… Люська эта ходит…
Так вот в чем дело! Это правда, она всегда меняется, становится более сдержанной и мрачнеет, когда встречается взглядом с Кривенком, хотя ведет себя с ним, как и со всеми. Да и Кривенок, кажется, старается быть подальше от нее и никогда не заговорит, не поздоровается. И вдруг меня осеняет догадка, от которой холодеет на сердце. Неужели? Но, видимо, так. И Кривенок, будто в подтверждение моей мысли, говорит:
— Как к малому или больному ко мне… Раньше такая не была.
«Ну вот! Так оно и есть. И ему она не дает покоя в жизни», — думаю я. Теперь понятно, отчего он такой нервный и грубый, особенно когда появляется Люся.
Затаив дыхание я жду, что еще скажет он, но Кривенок молчит, и я тоже умолкаю. Что я могу сказать ему? Сказать, что и мне она снилась дважды, что и я вот теперь лежу и думаю: придет ли? Так хочется видеть ее, слышать, чем-нибудь угодить ей. Необыкновенная, непонятная и никогда прежде не испытанная нежность к этой девушке наполняет меня.
Эх, Люся, Люся! Когда я пришел в полк, она была на батарее санитарным инструктором. Я видел девушек-санинструкторов и в других подразделениях; они, казалось мне, несколько свысока относились к нашему брату солдату и больше тянулись к офицерам. Это было понятно, но это и отталкивало нас. Синеглазка же была простая, удивительно общительная и ко всему еще очень красивая девушка. Невысокая, подвижная, с виду совсем еще девчонка лет шестнадцати, она вела себя так, будто не знала, какая на самом деле хорошая. У нас она пользовалась всеобщим уважением: и у бойцов, и у командиров, молодых и постарше. Мы чуть ли не наперебой старались сделать ей что-либо приятное, как-нибудь облегчить нелегкую ее фронтовую жизнь. Правда, она не из тех, кто принимает ухаживания и заботы. Усердная в службе, Синеглазка сама задавала нам немало хлопот своими заботами о нашем здоровье, быте, гигиене. Видно, потому, а может, по какой-нибудь другой причине начальство и решило забрать ее в полковую санчасть. Ее перевели от нас, но никем не заменили, а девушка не забывает своей батареи, почти каждую ночь прибегает к нам, и, наверное, половина из нас тайком влюблены в нее. А она будто и не замечает того — по-прежнему со всеми одинаково весела и, как всегда, заботится о нашей окопной жизни. И все же порою кажется мне, что это не совсем так, что кто-то приворожил ее сердце, иначе не присохла бы она так к нашему расчету.
Мы молчим и терпеливо ждем, сторожко вслушиваясь в неясные звуки ночи,
— только тех, привычных и желанных нам звуков не слышно.
— Да… Ну что ж, — отвечает Кривенок на какие-то свои мысли. — Поздно уже.
У меня ноет, щемит сердце, и все думается, что сегодня Люся уже не придет.
4
Но она все же приходит.
Приходит, когда мы уже почти теряем надежду увидеть ее и молча, уныло сидим на бруствере. Рядом на огневой лязгает затвором Попов. Желтых стоит на площадке между станин и по-стариковски глухо покашливает. Мы ждем наших ребят с ужином и наконец слышим в сумерках знакомые голоса. Полные котелки теперь уже не брякают, бойцы мягко ступают резиновыми подошвами своих кирзачей, все явственнее доносится их говор, и мы вслушиваемся. Что-то невнятное тихо произносит один голос — наверное, Лукьянов, потом отзывается второй, — погромче — это Задорожный, и вдруг слышится тоненький девичий смех. Кривенок вздрагивает и напряженно вглядывается в темноту.
— Ужин идет, — как всегда глуховато, но с заметной живинкой в голосе объявляет Желтых. — А ну, давай тяни палатку! — И вынимает из кармана ножик с деревянным черенком.
Этим ножом старший сержант, как отец в большой семье, режет для нас хлеб, открывает консервы, колет сахар.
Пока Кривенок отряхивает запыленную за день плащ-палатку, они подходят втроем. Лешка весело зубоскалит, явно адресуясь к Люсе, и она приглушенно, радостно смеется.
— Полундра! — еще издали шутливо кричит Задорожный. — Ложки к бою, гвардейцы!
— Добрый вечер, мальчики, — доносится из темноты такой необычный тут своей задушевностью девичий голос.
Мы разноголосо здороваемся:
— Здрасьте!
— Законно! Вечер на «пять»! — развязно объявляет Задорожный. — Вот ужин. А вот Люсик. Отведать, проведать и так далее.
Он ставит на землю котелки с супом и чаем. Лукьянов вынимает зажатую под мышкой буханку и кладет на разостланную Кривенком палатку. Но мы уже забыли, что проголодались, сидим и смотрим на нашу долгожданную гостью. А она тут как дома, опускается на колени рядом с Желтых, снимает и расстегивает свою толстенную медицинскую сумку.
— Молодец, Люська, — довольно говорит Желтых. — Не забываешь старых друзей.
— Ну как же я могу вас забыть, — улыбается Люся — Вот мазь принесла. У нас не было, так попросила, привезли из медсанбата… Мазать три раза в день. И бинт, пожалуйста, новенький, для перевязки.
— Ну, спасибо. Но ведь сколько я этих мазей уже перемазал…
Желтых рад ее заботе, довольно сопит и сует баночку в карман. У командира на ноге экзема, которая особенно беспокоит его в жаркие дни. Люся настойчиво лечит Желтых уже не одну неделю.
— То была так себе. А эта новая… — уверяет Люся. — Только не лениться, мазать три раза в день… Вот еще, забыла: комиссия в четверг, так что, может, отпуск получите.
— Ого! — не выдерживает Лешка. — Вот это да! На Кубань. К Дарье Емельяновне! Возьми меня в адъютанты. А, командир?
— Ладно!.. Рано еще ржать, — говорит Желтых и, позванивая медалями, принимается за хлеб. — Думаешь, комиссуют? В медсанбат положат да мази пропишут.
— О, тоже неплохо! Медсанбат! Сестрички-лисички. Не хуже Емельяновны, — паясничает Лешка. Примерившись, он норовит выхватить из-под ножа командира горбушку, но Желтых бьет его по руке.
— А ну погоди! Порядка не знаешь.
Возле Люси, несмело переминаясь с ноги на ногу, стоит Попов.
— Товарищ Луся. Сильно тебя просить хочу, — говорит он и смолкает.
— Ну что, Попов, говорите.
— Жена письма не слал. Почему не слал — не знай Попов. Надо штаб документ пиши. Бумага печатку ставь.
— Послать запрос? — догадывается Люся.
— Вот, вот, запрос…
— Хорошо. Попрошу завтра в штабе. Скажите мне адрес.
Попов чешет затылок и вздыхает.
— Якутия. Район Оймякон…
— Боится, чтобы жена к шаману не перебежала… Пока он тут кукурузу ест, — подтрунивает Лешка.
Люся с обидой упрекает его:
— Ну что вы, Задорожный. Все с шутками.
— Жена нету ходи шаман. Шаман нету Якутия, — серьезно говорит Попов, делая ударение в слове «Якутия» на «и».
— Не слушайте его, Попов. Я все сделаю завтра, — просто обещает Люся и закрывает сумку.
— Ну, дочка, садись ближе, поужинай с нами, — приглашает ее командир.
Однако Люся поднимается с земли.
— Нет, нет, вы ешьте. Я уже…
Она берегся за сумку, и мне вдруг становится нестерпимо грустно оттого, что Люся вот-вот уйдет и я останусь в ожидании нового далекого вечера. Девушка спешит