вдруг загремел в нем где-то внутри удивительно чудесный хорал вечного, величественного и почти святого, перед чем человек и все его заботы были бессмысленны и ничтожны. В какой-то короткий миг Климченко почувствовал себя муравьем и богом одновременно, будто с порога вечности на секунду заглянула в его лицо великая, не познанная в жизни сущность бытия. На несколько коротких секунд, утратив собственное ощущение, как бы растворившись в небытии, он вознесся над этим простором, над огромной искровавленной землей, траншеей, оврагом и даже собственной скорой гибелью. Правда, мимолетный взгляд туда, назад, в одно мгновение низвергнул его к земле, к смерти, и он, отсчитывая последние мгновения, шагнул с бруствера.
Потом медленно, уже реально ощущая себя и все земное вокруг и прощаясь с жизнью, он пошел от траншеи в поле, вниз к оврагу, ожидая всем телом очереди или, может, залпа и зная, что все кончится как нельзя более просто. Смерть слишком простая штука, на войне он убедился в этом и давно не боялся ее. Ему только хотелось теперь не прозевать последний миг, отметить его, как точку, как последнюю грань жизни.
Но выстрелов сзади все не было, и он шел дальше. Ветер тугой волной толкал его в грудь, лохматил на голове волосы и концом бинта хлестал по щеке. Климченко сорвал его и вместе с окровавленным комком ваты отбросил в сторону. Цепляясь за жнивье, повязка запрыгала на ветру.
«Ну стреляйте! Стреляйте же, сволочи!.. Где же выстрелы?» – молил он.
Выстрелов, однако, не было. Тогда Климченко остановился, выждал, оглянулся. Вдоль всей траншеи над бруствером торчали, шевелились каски, стволы винтовок, короткие дула автоматов. Видимо, то, что он остановился, не входило в их расчеты, и несколько голосов закричало:
– Рус, шнель! Дом, дом шнель! Рус пуф-пуф! – Потом раздался хриплый солдатский хохот.
«Почему же они не стреляют? Почему не убивают? Чего медлят?» Удивление исподволь начало перерастать в тревогу, которую уже не могло заглушить и безнадежное ожидание смерти. Встревоженный, он почувствовал, что все не так просто, что Шварц-Чернов что-то затеял – не худшее ли, чем сама гибель? Возбужденный и озадаченный, он был не в силах сообразить, что происходит. Он лишь чувствовал опасность сзади, все дальше отходил от нее и невольно прибавил шаг. В то же время он был твердо уверен, что с этого склона они не выпустят его живым. Может, впереди минное поле? Может, ударит вчерашняя автоматическая пушка?
И он шел. Вот уже и дорожка с бурьяном в канавках, рядом распластанное тело в шинели – кто-то ихний. Но Климченко даже не взглянул на труп. Неподалеку второй – с взъерошенными на спине остатками вещмешка. Лейтенант узнал гармониста и запевалу Прошина.
Он все быстрее шагал вниз, вниз к оврагу и, напрягаясь каждым нервом, ждал. Но там, на высоте, молчали. До него долетали лишь бессвязные чужие голоса и хохот.
Наконец он отошел настолько, что убить его первыми выстрелами было уже не так легко. Он снова оглянулся – нет, за ним не бежали. И тогда все его существо вдруг окрылило желание: «Жить! Жить! Жить!» Пригнувшись, он рванулся что было сил вперед, побежал сверху вниз по полю, шатко, неуверенно, от слабости почти не управляя телом и все время ожидая, как какого-то оправдания, как исхода мучительной неопределенности, выстрелов оттуда, с высоты.
Но выстрелов не было. Ни одного. Ниоткуда. Высота замерла, притаилась, стихла. Тогда его внезапно охватил мгновенный, не осознанный еще страх. Он споткнулся – ослабевшие ноги не держали его. Бессмысленным, блуждающим взглядом лейтенант глянул вниз, где уже так близко было спасение, и: остановился как вкопанный.
По всему берегу оврага, из траншей и окопчиков-ровиков торчали каски, шапки автоматчиков. Он не видел еще ни их лиц, ни взглядов, но что-то страшное вдруг подсознательно передалось ему. И он отчетливо, как это может быть только за секунду до смерти, понял, что и для этих людей он почему-то стал врагом.
Это новое открытие ошеломило его. Что-то в нем сразу надломилось. Ноги сами рванулись в сторону. Не зная и не понимая, что случилось и что делать дальше, он обежал по стерне кривую – безвыходную замкнутую петлю, – еще раз увидел молчаливую высоту и тогда окончательно понял, что произошло.
Климченко опустил руки; голова его бессильно поникла на грудь. Шатаясь от ветра, он медленно побрел в овраг. Там увидел чьи-то руки на свеженарытой земле, пустые закопченные гильзы, рассыпанные в сухой траве, клочок газеты, прибитый ветром в бурьяне. Дойдя до обрыва, он немного боком, чтоб не свалиться, ступил в него, потом, едва держась на ногах, сошел вниз. Рядом были люди. Они все молчали. Из-под ног лейтенанта сыпался и шуршал по обрыву гравий. Потом в поле зрения Климченко попали знакомые валенки с желтыми старыми подпалинами, и он, вздрогнув, поднял голову: напротив стоял Орловец.
Страшное, черное от густой щетины лицо ротного, на котором бешено горели глаза, не удивило его и не испугало. Лейтенант онемело и безразлично взглянул в гневную пропасть его зрачков. Он не удивился также, когда в следующее мгновение с нестерпимым звоном в ухе полетел на землю. Молча, затаив дыхание от боли в голове, он медленно встал и изо всей силы, еще сохранившейся в нем, ударил ротного. У него не было уже ни злости, ни обиды, было только прежнее постоянное ощущение беды, которая так несправедливо обрушилась на него и скинуть которую просто уже не было возможности. Он молча ждал за этим ударом другого – более сильного или, может, выстрела – в грудь или спину. Сзади и по сторонам стояли бойцы. Кто-то из них зло крикнул:
– Предатель!
Он ждал этого выкрика, оправдываться у него не было сил, да он и не находил слов, чтобы опровергнуть эту чудовищную несправедливость. Впервые со всей ясностью он понял коварный замысел Чернова-Шварца и с новой силой почувствовал, что действительно смерть теперь для него – роскошь.
Но почему молчит, не стреляет в него Орловец, чего он ждет, непонятным окаменевшим взглядом уставившись в его лицо? Лейтенант поднял глаза и, встретившись с этим взглядом, вдруг неожиданно для себя увидел в нем почти что растерянность. Показалось, что ротный обо всем уже догадался, прочитал на окровавленном лице лейтенанта его страшную беду, и теперь ему оправдываться уже и не надо. Тотчас в душу хлынула нестерпимая обида, Климченко расслабленно опустился на землю, зажал меж колен лицо и выдавил из себя полный отчаяния и боли стон:
– Братцы мои!..
Больше он ничего сказать уже не мог. Кругом гневно гудели бойцы.
– Ти-хо! – покрывая гомон, вдруг крикнул Орловец. – Молчать! Коли ни черта не понимаете!..
Тогда бойцы, видимо что-то почувствовав, сразу притихли. Климченко услышал ругань и угрозы уже по адресу немцев. В безысходном отчаянии он затаил дыхание, стараясь заглушить в себе свое горе, и услышал поблизости знакомый, такой рассудительный, родной голос Голаноги:
– Что ж, сынок! Что теперь сделаешь! Стерпи! Как-нибудь…
Эти сочувственные тихие слова пожилого человека, с которым у лейтенанта бывало всякое – и плохое и хорошее, неожиданно словно восстановили в его душе что-то сдвинутое, сбитое несчастьем со своего обычного места. Может, в этих словах отразился тот трудный всегдашний Голанога, терпеливый и добрый, с которым немало поборолся Климченко, и лейтенант теперь внутренне рванулся в протесте против этого «как-нибудь». Он не хотел «как-нибудь»: либо он будет прежним для них, либо никаким.
Протест превозмог все другие чувства. Климченко с новой силой, с окрепшей вдруг злостью вскочил. Жажда доказать свою невиновность неудержимо вспыхнула в нем. Казалось, он нашел выход. Минуту назад метавшийся, как в обмороке, он решился на единственно верное, избавительное… Он быстро вскочил – глаза его пылали бешенством, – рванулся к Голаноге и дернул за дуло его автомат:
– Дай!
Голанога бессмысленно моргнул запавшими, усталыми глазами, но в следующую секунду опустил руку, снял с плеча автомат и отдал его взводному. Климченко, будто обезумев, рванулся по склону из оврага и по ниве устремился туда, вверх, к высоте.
Сзади было тихо-тихо. Он не оглядывался и не слышал ничего: на мгновение все на обрыве будто онемели, и никто не задержал его, не выстрелил, только через секунду кто-то выругался и затем над оврагом взвился зычный молодой голос телефониста Капустина:
– Сволочи! Это все они, сволочи!..
Как-то подспудно лейтенант ждал чьего-то сочувствия, жаждал его, сам себе не признаваясь в этом. Горячая расслабляющая волна окатила его с головы до ног, и Климченко вдруг почувствовал, что ожил, воскрес, что появилась надежда. А сзади уже затопали ноги бегущих бойцов, – значит, его не бросили, поверили ему, – все это быстро возвращало его к жизни. Теперь перед ним были только немцы, был проклятый Шварц-Чернов, и все в нем устремилось туда – к отмщению, либо к смерти.
Столь же быстро вдруг все оборвалось.
– Отставить! Стой! Назад! – долетел откуда-то сзади крик Орловца, и уже почти что выстроенная на бегу цепь дрогнула.
– Климченко, назад! Все назад! Бегом!
«Что это? Что это? Почему? Зачем?» – вдруг снова все запротестовало в нем. Но за несколько последних минут он уже успел стать частью целого, и теперь, как и все, он обязан был подчиниться этой команде. И Климченко упал. Немцы еще не стреляли, но слаженный бег десятка людей, кинувшихся за ним, уже нарушился. Некоторые попадали, а другие побежали обратно в овраг, на краю которого стоял Орловец.
Отдавшись щемяще-тревожному чувству, Климченко встал и, волоча за ремень автомат, пошел полем вниз.
8
Климченко дошел до края оврага, где скрылся командир роты, и увидел его уже внизу, у ручья. С ним стоял офицер в белом полушубке с пистолетом в опущенной руке. Оба они настороженно смотрели на лейтенанта.
Почти физически ощутив что-то враждебное в этом ожидании, Климченко медленно спускался с обрыва. Обессиленный, растревоженный, в неподпоясанной гимнастерке, без шапки, с взлохмаченными ветром волосами, он снова, и особенно остро, почувствовал свою униженность и свою беду. И все же это было еще не самое худшее. Самое худшее произошло, когда в человеке с пистолетом в руке он вдруг узнал капитана Петухова, офицера из штаба полка.
Будто вкопанный, разрыв каблуками суглинок, лейтенант остановился.
– Пойдешь в трибунал! – злобно сказал Петухов.
– За что? – тихо, про себя, спросил Климченко кого-то, но никто не ответил ему, и тогда он выкрикнул громче: – За что?