прости ты мое непослушание, мои глупые выходки. Почему я был тогда таким дурнем, зачем оставил тебя – родную, единственную мою? Как ты теперь там, во вражьем плену, одна? Что сделают с тобой эти немцы и кто заступится за тебя?..
11
Тем временем старшине Карпенко снился несуразный, тягостный сон.
Чудилось ему, будто вот в этой сторожке у печки, на том месте, где разлегся Витька Свист, сидит его, Григория Карпенко, отец. Строгий, озабоченный, сгорбленный от нелегкой житухи старик закручивает взлохмаченный седой ус и говорит хриплым голосом: «Вот что, сыны. Как себе хотите, а надел больше делить не будем. Пока я жив – не дам. Доделились – с сохой повернуться негде. Ляксей пусть живет, остальные геть в свет – своего хлеба искать».
И тут видит Карпенко: из тьмы выступают его братья – старший Алексей, хромой Ципрон, сварливый Никита, а с другой стороны стоит он, младший Гришка. Как и тогда, лет пятнадцать назад, злой, горластый Никита в ответ на отцовские слова сорвал с головы замусоленную от пота шапку и, ударив ею об землю, крикнул: «Ага! Любимчику, старшенькому, черт его дери! А мы что? Куда мне четверых босяков девать? Куда? Говори, ты – отец!» – бил себя кулаком в расхристанную грудь Никита.
Братья загудели, задвигались, недовольные отцовским решением, вытянули жилистые руки и стали наступать на него, готовые растерзать сгорбленную фигуру у печки. Но отец сидел спокойный, строгий, лишенный всякой нервозности, словно чувствовал в себе какую-то магическую силу, способную защитить его. И он, Гришка, испугался и, бросившись к старику, заслонил его.
Тогда братья все сразу замахали длинными своими руками, растопырили над ним костлявые, с отросшими ногтями пальцы, жадно потянулись к его шее.
– Ага, – шипел из тьмы голос Никиты. – Хорошо тебе: ты в армию пойдешь, до командира дослужишься, жалование получишь, а мы что? Что мы-ы-ы?
И вот костлявые пальцы брата ухватили Гришку за горло, сжали, он стал задыхаться, но отбивался как мог. А отец все сидел у печки и, наблюдая за дракой, противно хихикал: «Ага, ага! Вот так его, так-так, так… »
Григорий изо всех сил рванулся, выскользнул из сжавших его мертвой хваткой объятий и бросился прочь.
Потом что-то переменилось во сне, и он уже увидел себя за станковым пулеметом под огромным заснеженным валуном, на берегу того безымянного озера в Финляндии, где совершил свой первый воинский подвиг. За вторым таким же камнем притаился с «ручником» взводный – лейтенант Хиль. Больше из их роты не осталось никого, и они третьи сутки из двух пулеметов отбивались от финнов. Только теперь, во сне, на них почему-то наступали не лыжники особого батальона «Суоми», а немецкие эсэсовцы. Они ровной густой цепью бежали по заснеженному льду озера. Карпенко стрелял и стрелял, но его пули где-то пропадали, не причиняя никакого вреда врагу. Он спохватился, что не поставил на планке прицел, и тогда оказалось, что нет и самой планки, что ее срезало осколком, а пули из перегретого ствола падали на снег прямо перед самой его позицией. Ужаснувшись от мысли, что может попасть в плен, Карпенко схватил последнюю свою лимонку и замахнулся. Но в этот момент сзади послышался хорошо знакомый ему простуженный голос командира батальона, который вчера оставил их здесь, на этом переезде: «Так их, так их, Карпенко!.. »
Странно, что, совсем не удивившись этому, старшина обернулся на голос и почему-то увидел Овсеева, который спокойно выскребал из котелка остатки сваренной Свистом каши и говорил ему: «Чудак! Зачем так артачишься? Не видишь разве – это же наши».
Обрадовавшись, Карпенко всмотрелся в цепь на льду и понял, что это действительно шли наши красноармейцы в буденовках, а Овсеев, облизывая ложку, выпалил: «Ну вот, медальку теперь и отнимут. Почему в наших стрелял?»
Сокрушенный своей ужасной оплошностью, старшина с опаской коснулся рукой груди, где рядом со значком «Отличник РККА» висела медаль «За боевые заслуги», и вдруг почувствовал там еще чью-то руку, ласково гладившую его. Оказывается, рядом стояла Катя – Катерина Семеновна, его молодая жена, которая неизвестно как очутилась тут. Она гладила его грудь, отчаянно цеплялась за шею и плакала, плакала, как в тот день, когда провожала его в военкомат – на вторую, куда более страшную, войну.
«Так смотри ж, – говорил Карпенко, неловко обнимая худые Катины плечи. – Родится, береги его… »
«Ой, родненький, никогда он для тебя уже не родится, – запрокинув голову, сквозь слезы причитала жена. – Погибнешь ты, пропадешь, любимый, хороший мой!.. »
Это было невыносимо. Охваченный страхом, Карпенко напрягся, чтобы освободиться от кошмара, и проснулся.
В сторожке царила слепая тьма. Мерно посапывал на полу Свист, где-то ровно и сдержанно дышал в темноте Овсеев. Карпенко спустил с топчана ноги. Тело его застыло от холода, который давно уже властвовал в этой хибарке, и старшина зябко закутался в шинель. Он ощупал карманы, вынул кисет, свернул цигарку. Зажигалка почему-то не загоралась, только высекала маленькие синеватые искорки, которые тут же и гасли. Карпенко сунул ее обратно в карман и, стараясь не наступить на кого-нибудь, пробрался к печке. Под пеплом кое-где тлели угли. Старшина достал один и, взял его пальцами, прикурил. Бумажный кончик цигарки вспыхнул ярким пугливым пламенем, осветив на мгновение сонное, нахмуренное лицо старшины, и отразился в настороженных глазах лежавшего у печки Глечика. Старшина бросил обратно уголь, затянулся и снова шагнул к топчану.
– Ты что не спишь? – спросил он из темноты Глечика.
– Так, не спится.
– А ну ложись! А то завтра как вареный будешь, – сказал старшина, а сам, освобождаясь от власти приснившегося, отмахнулся: «Ерунда! Наплелось всякого… »
Он снова прилег на топчане, курил, но мысли его опять возвращались к этому нелепому сну.
Да, нелегко сложилась жизнь крестьянского сына Карпенко. Отслужив срочную помощником командира взвода, он остался в армии и лет десять еще тянул лямку старшины роты. Беспокойная это служба, кто знает – не позавидует старшинскому хлебу. Но Карпенко привык, втянулся в бесконечные казарменные хлопоты. Да и вынужден был привыкнуть, потому что возвращаться домой, на Орловщину, не выпадало: в отцовской хате жил со своей многодетной семьей Алексей, все остальные братья разбрелись по свету. Но внезапно началась финская война, на которой Карпенко довелось хлебнуть горя. Тяжелое ранение надолго вывело его из строя, потом он получил боевую медаль и наконец осуществил свою давнюю мечту – уволился в запас. Как участника войны и награжденного его назначили заместителем директора льнозавода, дали хорошую квартиру во второй половине поповского дома, где была заводская контора, и Карпенко вскоре женился на Кате, молоденькой учительнице местной начальной школы.
Заводские дела его увлекли. По старой армейской привычке, он не жалел своих сил и вместе с директором, одноруким красным партизаном Шорцем, они сделали этот завод одним из лучших в районе. Сдержанно, по-своему, без особой ласки, но верно и преданно он любил свою Катю и с необычной, никогда прежде не испытанной нежностью ждал появления малыша.
Тяжело и неудачно началась она, каждый день погибали люди. Но Карпенко на фронте в общем везло. Их дивизию летом разгромили под Лепелем, однако остатки полка, в котором служил старшина, как-то выбрались из окружения, вынесли знамя и оружие. Правда, погибли в боях три командира его роты, сменилось несколько комбатов, уже совсем мало осталось тех, кто выдержал первый бой, а Карпенко по-прежнему был невредим. Мало-помалу он свыкся с мыслью о своей неуязвимости, больше заботился о других и почти не тревожился о себе самом. Случалось, он ненадолго оставался командиром роты, дольше – командиром взвода. Немцы наседали крепко, но обычно выходило так, что и Карпенко, наловчившись, давал им хорошей сдачи. В бою он никогда не терялся, внимательно следил за другими, не давал спуска трусам. Бойцы немного обижались на него за излишнюю строгость, немного роптали, но в боях по-настоящему оценили крикливого старшину…
Карпенко докурил цигарку, полежал еще. Сон, однако, больше не шел. В сторожке по-прежнему было темно, но чуткий ко времени старшина догадывался, что скоро уже утро. Он снова поднялся, плотней запахнул шинель и, переступив через Свиста, открыл дверь.
Медленно светало. Тьма постепенно редела, отползала от переезда, уже проглянула из мрака железнодорожная насыпь и дорога с блестящей лужей посредине. Темной расплывчатой полосой вдоль дороги тянулись посадки. Ветер стих, потеплело, из лощины через пути ползли серые космы тумана.
Старшина осмотрелся, ища часового Пшеничного, но того нигде не было. Он обошел сторожку, заглянул в траншею, позвал. Затем, будто вспомнив что-то, озадаченный, остановился. Скверная догадка озарила его, старшина раскрыл рот, чтобы выругаться, но выругаться не успел.
На дороге за березами чуткую предрассветную тишину прорезала гулкая пулеметная очередь…
12
За несколько часов до того, оставшись один в пустом поле, Фишер встревоженно слушал дальнюю стрельбу за лесом, смотрел на мигающие сполохи ракет и думал, что их дела здесь, по-видимому, совсем плохи. Если немцы уже зашли с тыла, удержать дорогу будет едва ли возможно. Теперь, может быть, в тыл зашла и небольшая группа фашистов, но их основные силы наверняка не минуют этого единственно пригодного здесь для проезда пути. Когда они хлынут, какие это будут силы, удастся ли им, шестерым, удержать переезд на сутки – Фишер не знал, но именно это сильно беспокоило его.
Когда стрельба за лесом утихла, Фишер все же стряхнул с себя тревожную оцепенелость и взял лопатку. Уже совсем стемнело: небо, поле, дорогу с березами заволокло туманной мглою, еще немного видна была стерня у ног и в ней – неровная полоска обозначенного старшиной контура его окопа. Фишер взялся копать азартно, но беспорядочно, неумело разгребая в сторону мягкую от влаги почву. Вскоре образовалась ямка, похожая на воронку. Дальше земля стала тверже и не хотела поддаваться лопатке. Боец устал, он расстегнул ремень, снял противогазную сумку, немного постоял, отдохнул и дальше стал работать спокойнее.
От однообразного труда и монотонной ветреной тиши к Фишеру постепенно вернулась его привычная потребность размышлять, думать, добираться до скрытого смысла разнообразных явлений его военной судьбы.
Сложное и противоречивое чувство вызывал в нем Карпенко. Угнетали неизменная требовательность старшины, злые окрики, черствость его солдатской натуры. Часто, когда старшина бесцеременно, грубо за какие-нибудь мелочи кричал на бойцов, Фишеру хотелось возмутиться, дать ему отпор, потребовать доброжелательного, ровного отношения к людям. Хотелось, но ни Фишер, ни кто другой из тех, кто тоже про себя возмущался его