узнали, что вопреки заблуждению, в которое мы впадали подчас, дух бессилен против меча, но что дух в союзе с мечом всегда побеждает меч, поднятый ради насилия как такового. Вот почему мы взялись за меч, лишь удостоверившись, что дух с нами. Нам потребовалось для этого увидеть, как умирают, и заглянуть в глаза смерти. Нам потребовался для этого пример французского рабочего, которого на рассвете вели на гильотину и который, проходя по коридорам тюрьмы мимо камер своих товарищей, призывал их проявить мужество. Нам потребовалось, наконец, чтобы завладеть духом, испытать терзания плоти. Только то достояние прочно, за которое сполна заплачено. Мы дорого заплатили за свое и заплатим еще. Но никто не отнимет у нас сознания своей правоты и уверенности в торжестве справедливости: ваш разгром неминуем.
Я никогда не верил в могущество правды самой по себе. Но довольно и того, что мы знаем: при равной энергии правда берет верх над ложью. Мы достигли этого шаткого равновесия с оттенком превосходства на стороне правды. Опираясь на это превосходство, мы и сражаемся сегодня. И я испытываю искушение сказать вам, что мы боремся именно из-за оттенков, но из-за оттенков, определяющих самого человека. Мы боремся из-за оттенка, который отделяет веру от мистицизма, энергию от исступления, силу от жестокости, и из-за еще более тонкого оттенка, который отделяет ложное от истинного и человека, на которого мы уповаем, от гнусных идолов, которых вы чтите.
Вот что я хотел сказать вам, не возносясь над схваткой, а участвуя в схватке. Вот что я хотел ответить на вашу фразу «Вы не любите свою страну», которая до сих пор преследует меня. Но я хочу быть откровенным с вами. Я думаю, что Франция надолго утратила свое могущество и господство и что она долго будет нуждаться в отчаянном терпении и осмотрительной непокорности, чтобы вновь обрести долю престижа, необходимую для всякой культуры. Но я думаю, что она утратила все это, руководствуясь чистыми побуждениями. Потому-то надежда не покидает меня. Вот в чем весь смысл моего письма. Тот самый человек, который пять лет назад внушал вам жалость своей сдержанностью по отношению к родине, сегодня хочет сказать вам и всем людям нашего поколения в Европе и во всем мире: «Я принадлежу к достойной восхищения нации, конечно не свободной от заблуждений и слабостей, но упорно не дающей угаснуть идее, которая составляет все ее величие и которую ее народ всегда, а элита иногда стремятся непрестанно развивать. Я принадлежу к нации, которая четыре года назад сызнова начала всю свою историю и которая среди развалин спокойно, уверенно готовится переиначить ее и попытать счастья в игре, куда она вступает без козырей. Эта страна стоит той трудной и взыскательной любви, которой я люблю ее. И я думаю, что сейчас за нее стоит сражаться, потому что она достойна высшей любви. И я утверждаю, что ваша нация, напротив, стяжала у своих сыновей лишь такую любовь, какую она заслуживает, — слепую любовь. Не всякая любовь заключает в себе оправдание. Это-то вас и губит. И если вы уже были побеждены, когда одерживали свои величайшие победы, то что же будет теперь, когда грядет надвигающееся поражение?
Июль 1943
Письмо второе
Я уже писал вам, и писал в тоне уверенности. После пятилетней разлуки я сказал вам, почему мы сильнее: потому что проделали обходный путь, чтобы убедиться в своей правоте, потому что замешкались, тревожась сомнениями в своем праве, потому что поддались безумию, желая примирить все, что мы любили. Но к этому нелишне вернуться. Как я уже говорил вам, мы дорого заплатили за этот обходный путь. Риску совершить несправедливость мы предпочли замешательство. Но в то же время этот проделанный нами обходный путь и составляет ныне нашу силу, и именно благодаря ему мы вплотную подошли к победе.
Да, я писал вам обо всем этом, и писал в тоне уверенности — без единой помарки, не сдерживая пера. Правда, у меня было достаточно времени это обдумать. Размышляют в ночи. Вот уже три года благодаря вам ночь царит в наших городах и в наших сердцах. Вот уже три года мы во мраке вскармливаем мысль, которая сегодня во всеоружии выступает против вас. Теперь я могу говорить о разуме. Ибо при той уверенности, которая сегодня владеет нами, все встает на свои места и проясняется и разум дает свое согласие отваге. И я полагаю, для вас, который так легкомысленно толковал о разуме, большая неожиданность, что он возвращается из такой дали и вдруг решает вновь вступить в историю. И тут я хочу снова обратиться к вам.
Я скажу об этом ниже — уверенность сама по себе еще не радует сердце. В этом смысле и надо понимать все, что я вам пишу. Но прежде чем продолжать, я хочу выполнить свой долг перед вами, каким я вас помню, и перед нашей дружбой. Пока я еще могу, я хочу сделать ради нее то единственное, что можно сделать во имя умирающей дружбы, — внести в наши отношения ясность. Я уже ответил на фразу «Вы не любите свою родину», которую вы подчас бросали мне и которую я не могу забыть. Я хочу только ответить теперь на нетерпеливую улыбку, которой вы встречали слово «разум». «Во всех проявлениях разума, — сказали вы мне, — Франция отрекается от самой себя. Ваши интеллектуалы предпочитают своей родине, смотря по характеру, отчаяние или погоню за неисповедимой истиной. Мы же ставим Германию выше истины, по ту сторону отчаяния». На первый взгляд это было верно. Но, как я уже сказал вам, если порою казалось, будто мы предпочитаем справедливость своей родине, то только потому, что мы хотели любить свою родину как страну справедливости и как страну правды и надежды. Нашей требовательностью мы и отличались от вас. Вам довольно было служить могуществу своей нации, а мы мечтали вернуть нашей ее истинный облик. Вы удовлетворялись тем, что служили реальной политике, а мы, даже впадая в наихудшие заблуждения, сохраняли смутную идею политики чести, к которой возвращаемся сегодня. Когда я говорю «мы», я не имею в виду наших правителей. Но много ли значат правители?
Я мысленно вижу, как вы улыбаетесь на этом месте. Вы никогда не доверяли словам. Я тоже, но еще меньше я доверял себе. Вы пытались толкнуть меня на тот путь, по которому пошли сами и на котором разум стыдится разума. Уже тогда я не последовал за вами. Но теперь я ответил бы вам с большей уверенностью. Что такое истина? — говорили вы. Конечно, на это непросто ответить, но мы по крайней мере знаем, что такое ложь: это как раз то, чему вы учите нас. Что такое дух? Нам ведома его противоположность — убийство. Что такое человек? Но тут я вас останавливаю, ибо это мы знаем. Человек — это та сила, которая в конце концов всегда свергает тиранов и богов. Он не нуждается в определениях как сама очевидность. Эту самоочевидную человеческую сущность мы и должны спасти, и наша нынешняя уверенность проистекает из того, что ее судьба и судьба нашей родины неразрывно связаны. Если бы ничто не имело смысла, вы были бы правы. Но есть нечто такое, что сохраняет смысл.
Нелишне еще раз повторить: именно здесь мы и расходимся с вами. Наше понимание родины ставило ее на свое место среди других великих понятий, таких, как дружба, человек, счастье, жажда справедливости. Это заставляло нас быть строгими по отношению к ней. Но в конечном счете мы оказались правы. Мы не дали ей рабов, мы ничего не принизили ради нее. Мы терпеливо ждали, пока уясним истину, и в награду обрели в дни горя и страданий радостную возможность сражаться одновременно за все, что мы любим. Вы же, напротив, воюете против всего того в человеке, что не принадлежит родине. Ваши жертвы не имеют значения, потому что ваша иерархия ценностей порочна. Вами предано не только сердце, но и разум, и он мстит за себя. Вы не уплатили ему то, что положено, не принесли ясности тяжкой дани. Из бездны поражения я не боюсь вам сказать, что это-то и губит вас.
Позвольте мне лучше рассказать вам вот что. Где-то во Франции под утро одиннадцать французов под конвоем вооруженных солдат едут на грузовике из одной известной мне тюрьмы на кладбище, где вы должны их расстрелять. За пятью или шестью из этих одиннадцати действительно что-то есть: листовка, конспиративные встречи, а всего более — отказ сотрудничать с оккупантами. Они неподвижно сидят в кузове грузовика, конечно, испытывая страх, но, если позволительно так выразиться, страх заурядный, который охватывает всякого человека перед лицом неведомого, страх, к которому мужество приноравливается. Остальные ни в чем не повинны. Они знают, что умрут жертвами ошибки или известного рода равнодушия, и потому для них этот час еще тяжелее. Среди них есть мальчик шестнадцати лет. Вы знаете, как выглядят наши подростки, я не буду об этом говорить. Мальчик во власти страха, он без стыда отдается ему. Не улыбайтесь своей презрительной улыбкой, он стучит зубами. Но вы поместили возле него священника, чья задача — облегчить этим людям мучительное ожидание рокового часа. Я думаю, что не ошибусь, если скажу, что для людей, которых собираются убить, разговор о будущей жизни ничего не меняет. Слишком трудно поверить, что братская могила не означает конец всему. Узники в грузовике безмолвствуют. Священник повернулся к мальчику, забившемуся в угол. Этот лучше поймет его. Мальчик отвечает, как бы цепляясь за этот голос, и к нему возвращается надежда. Так бывает порой в минуты немого ужаса, стоит только заговорить человеку: быть может, он все уладит. «Я ничего не сделал», — говорит мальчик. «Да, — говорит священник, — но не об этом речь. Тебе нужно приготовиться к смерти». — «Не может быть, чтобы меня не поняли». — «Я твой друг и, пожалуй, понимаю тебя. Но теперь уже поздно. Я буду возле тебя, и господь бог тоже. Увидишь, это будет легко». Священник говорит о боге. Верит ли мальчик в бога? Да, верит. Значит, он знает, что по сравнению с покоем, который его ожидает, ничто не имеет значения. Но именно этот покой и страшит мальчика. «Я твой друг», — повторяет священник.
Остальные молчат. Надо подумать и о них. Священник отворачивается от мальчика и приближается к их молчаливой группе. Грузовик тихо едет по влажной от росы дороге, с легким