на себе целых двадцать лет, теперь-то она поняла это. Быть свободной, во что бы то ни стало свободной, пусть даже Марсель и все прочие никогда не узнают свободы! Окончательно проснувшись, она села в постели, прислушиваясь к зову, который, казалось, вот-вот прозвучит. Но из ночной дали донеслись лишь осипшие голоса неутомимых собак оазиса. Жанин почудилось легкое журчание воды — это ветер шелестел пальмовой рощей. Он прилетел с юга, где пустыня и мрак слились воедино под неподвижным небом, где остановилась жизнь, где никто не стареет и не умирает. Потом шепот ветра смолк, словно иссяк ручеек. Жанин уже не знала, слышала ли она что-нибудь, кроме этого немого зова, который она могла по желанию заглушить или заставить звучать громче, но она чувствовала, что никогда уже не постигнет его значения, если не ответит на него немедленно. Да, немедленно, в этом она была уверена.
Она осторожно поднялась и замерла у кровати, напряженно прислушиваясь к дыханию мужа. Марсель спал. Холод набросился на нее сразу же, как только она покинула теплую постель. Она медленно одевалась, на ощупь отыскивая свои вещи при слабом свете уличных фонарей, проникавшем сквозь ставни. С туфлями в руках она прокралась к порогу. Мгновение она ждала, потом стала осторожно открывать дверь. Ручка скрипнула, Жанин оцепенела. Сердце бешено колотилось. Она прислушалась и, успокоенная тишиной, снова взялась за ручку. Казалось, она никогда не повернется. Наконец она открыла, выскользнула в коридор и так же осторожно прикрыла дверь. Припав к ней щекой, она ждала. Через мгновение она уловила далекое дыхание Марселя. Она повернулась и побежала по галерее, чувствуя на лице леденящий ночной воздух. Дверь гостиницы была закрыта. Пока она возилась с задвижкой, на верхней площадке лестницы показался сторож, он что-то сказал ей по-арабски.
— Я сейчас вернусь, — ответила Жанин и бросилась в ночь.
Над домами и пальмами висели гирлянды звезд. Она бежала по короткому, безлюдному в этот час проспекту,
который вел к форту. Теперь, не встречая противодействия солнца, холод полностью завладел ночью; ледяной воздух обжигал легкие. Она бежала почти вслепую в кромешной тьме. Но наверху, в конце проспекта, вспыхнули какие-то огоньки и, петляя, начали спускаться к ней. Она уловила слабое стрекотание и остановилась. За выраставшими с каждой минутой огоньками она разглядела огромные бурнусы, под которыми поблескивали тонкие велосипедные спицы. Бурнусы пронеслись мимо, едва не задев ее, три красных огонька вспыхнули во тьме позади нее и сразу же исчезли. Она снова пустилась бежать к форту. Ледяной воздух так больно обжигал легкие, что на середине лестницы она решила передохнуть. Но в последнюю минуту какая-то посторонняя сила швырнула ее на террасу, прижав животом к парапету. Она задыхалась, все плыло перед глазами. Бег не согрел ее, она дрожала всем телом. Но холодный воздух, который она вдыхала глотками, равномерно растекался по жилам, рождая слабое тепло, постепенно одолевавшее дрожь. Ее глазам открылись наконец ночные просторы.
Ни звука, ни дуновения; только глухое потрескивание камней, превращавшихся от холода в песок, изредка нарушало уединение и тишину, окружавшие Жанин. Вдруг ей почудилось, будто небосвод, словно подхваченный каким-то тяжелым вихрем, медленно закружился над ней. В недрах ночи беспрестанно вспыхивали тысячи звезд, и их сверкающие льдинки, едва возникнув, начинали незаметно скользить вниз, к горизонту. Жанин не могла оторвать глаз от этих блуждающих огней. Ее кружило вместе с ними, и этот недвижный хоровод погружал ее в сокровенные глубины ее естества, где теперь желание боролось с холодом. Звезды падали одна за другой и гасли среди камней пустыни, и с каждым разом все существо Жанин все больше раскрывалось навстречу ночи. Она дышала, она забыла о холоде, о бремени бытия, о своем безумном и застойном существовании, о томительном ужасе жизни и смерти. Наконец-то, после стольких лет бешеной гонки, когда она бесцельно мчалась вперед, подстерегаемая страхом, она могла остановиться и передохнуть. Казалось, она обрела свои корни, и новые соки вливались в ее тело, теперь уже переставшее дрожать. Прижавшись животом к парапету и вся подавшись вперед к бегущему небу, она ждала, чтобы успокоилось также ее потрясенное сердце и воцарилась в ней тишина. Последние созвездия, сбросив гроздья своих огней, соскользнувших куда-то вниз к самому краю пустыни, неподвижно застыли в небе. И тогда воды мрака медленно и с невыносимой нежностью захлестнули Жанин, вытеснили холод, стали постепенно подниматься из темных глубин ее существа и неудержимым потоком хлынули через край, сорвавшись с ее губ долгим стоном. Мгновение спустя небо распростерлось над Жанин, упавшей на холодную землю.
Марсель не проснулся, когда она с теми же предосторожностями вернулась в номер. Он только буркнул что-то, когда она легла, а потом вдруг сел в постели. Он заговорил, но она не поняла, что он сказал. Он встал и зажег свет, ударивший ее, как пощечина. Пошатываясь, он пошел к умывальнику, взял бутылку минеральной воды и долго пил прямо из горлышка. Он уже собирался нырнуть под одеяло, но застыл, опершись коленом о край кровати, и растерянно уставился на Жанин. Она безудержно рыдала, не в силах унять слез.
— Ничего, дорогой, — сказала она, — это так, ничего.
Каша, какая каша в голове! Навести бы там порядок. С тех пор как мне отрезали язык, другой язык без устали молотит в мозгу, или еще что-то, а может быть, и кто-то: говорит, замолкает, опять за свое, и я слышу многое, чего не произношу, какая каша, а откроешь рот — будто галька зашуршит. Порядок, к порядку, — твердит язык и тут же о другом, да, порядка я всегда желал. Одно, по крайней мере, не вызывает сомнений: я жду миссионера, который должен прибыть мне на смену. Я поджидаю его на тропе в часе ходьбы от Тагхазы, притаившись среди обломков скалы, сидя на старом ружье. Над пустыней занимается день, сейчас пока холодно, очень холодно, но вот-вот навалится жара, здешняя земля сводит с ума, а я, да я уже и счет годам потерял… Нет, еще последнее усилие! Миссионер должен приехать сегодня утром, а может, и вечером. Говорили, он будет с проводником, возможно, у них один верблюд на двоих. Ничего, я подожду, я жду, а что дрожь, так это только от холода. Потерпи немного, жалкий раб!
Как же долго я терплю. Дома, в Центральном массиве1, мужлан отец и темная баба — мать, вино, похлебка с салом всякий день, но больше вино, кислое, холодное, и долгая, долгая зима, наледь, сугробы, омерзительные папоротники, о, как я хотел бежать, разом порвать со всем, зажить по-настоящему, под ярким солнцем и с прозрачной водой. Я поверил кюре, когда он рассказывал о семинарии, он занимался со мной каждый день, благо времени у него было предостаточно в нашем протестантском селе,
1 Центральный французский массив — горная область в центрально-восточной части Франции.
© Перевод на русский язык, И. Радченко, 1993
где он и по улицам-то ходил крадучись, вдоль стен. Он говорил о будущем, о солнце, мол, католицизм — это солнце и есть, учил меня читать, вдалбливал латынь в мою тугую башку: «Смышленый малый, но упрям, как осел», — да, голова у меня и впрямь неподатливая, за всю жизнь, сколько я ни падал, ни кровинки: «Воловья башка», — скажет бывало, скотина-отец. В семинарии мне почет, новобранец из протестантских мест — победа для них, встречали меня ровно солнце над Аустерлицем. Тусклое, прямо скажу, солнышко, все из-за вина, хлестали кислое вино, и дети выросли с гнилыми зубами, убить-то надо бы отца, впрочем, исключено, чтоб он подался в проповедники, поскольку давно уже помер, кислое вино в конце концов пробуравило ему дырку в желудке, так что остается застрелить миссионера.
Счет у меня к нему есть и к его учителям, к тем, кто меня учил и обманул, к гнусной Европе, я всеми обманут. Я только и слышал, что миссионерство да миссионерство, прийти к дикарям и проповедовать им: «Поглядите, вот Господь мой, он никого не бьет, не убивает, он повелевает тихим словом, подставляет другую щеку, это самый великий господин, выбирайте его, посмотрите, благодаря ему я сделался лучше, хотите убедиться — ударьте меня». И я поверил, э-э, и чувствовал, как становлюсь лучше; я пополнел, похорошел даже; я мечтал о поругании. Когда солнечным летним днем мы сомкнутым черным строем проходили по улицам Гренобля и нам встречались девочки в легких платьицах, я не отводил глаз, нет, я презирал их, я хотел, чтоб они меня оскорбили, и иногда они смеялись. Я думал: «Вот бы они меня ударили, плюнули бы в лицо», — однако и смех их был ничуть не лучше, он щетинился зубами, вонзался колкими иглами, но оскорбление и страдание были приятны. Я уничижался, и духовник мой недоумевал: «Да нет же, в вас много хорошего!» Хорошего! Кислого вина во мне было много — вот чего, ну и пусть, ведь как стать лучше, если и без того неплох, — это я хорошо усвоил в их учении. В сущности, только это я и усвоил, одну-единственную мысль, и, как подобает смышленому ослу, доводил ее до завершения, я искал наказания, я чурался обыденности, короче, я хотел сам послужить примером: глядите все и, глядя на меня, поклоняйтесь тому, кто сделал меня лучше, почитайте во мне Господа моего.
Солнце дикарей! Вот оно встает, меняется пустыня, давеча напоминавшая по цвету горный цикламен, горы мои родимые, снежные, мягкий ласковый снег, нет, сейчас все сделалось изжелта-серым, сумеречный час — преддверие всемогущего зарева. Впереди — ничего до самого горизонта, где плоскогорье мреет в нежных еще красках. Позади меня тропа карабкается на дюну, за которой скрылась Тагхаза: название это вот уже многие годы железом бряцает в голове. Первым, кто рассказал мне о ней, был полуслепой старик священник, доживавший свой век в монастыре, собственно, первым и единственным, и даже не город из соли с белыми опаленными солнцем стенами поразил меня в его рассказе, нет, поразительна была жестокость дикарей, населяющих недоступный чужеземцам край: на памяти старика только один из всех, кто пытался пробраться туда, один только смог поведать о том, что увидел. Они его высекли и выгнали в пустыню, засыпав солью раны и рот, спас случай: кочевники, которых он встретил, проявили к нему сострадание, и я с тех пор все предавался мечтаниям о жгучем огне соли и огне небесном, о храме идола и его рабах, вот где оно, варварство-то подлинное, то есть самое притягательное,