истина едва не оказалась опровергнутой. Однако его вызов был бы лишен смысла, не имел бы никакой ценности и последствий, если бы он не был безграничной ложью и если бы представления, на которые он обрушился, не являлись незыблемыми.
Поэтому следует говорить о Саде с точки зрения, противоположной его взгляду, с точки зрения здравого смысла, встав на место Жюля Жанена. В этом предисловии я обращаюсь к человеку, испытывающему страх, к человеку, который, прочтя творения Сада, прежде всего видит в нем возможного убийцу своей дочери.
2. Восхваляя Сада, мы притупляем остроту его мысли
Действительно, сам по себе разговор о Саде в любом случае представляется занятием парадоксальным. И не так важно, что мы выполняем труд прозелита, воздавая ему хвалы про себя или вслух: разве парадокс перестает быть парадоксом от того, что мы восхваляем апологета преступления, а не самое преступление? Нелогичность даже усиливается, когда речь идет просто о восхищении Садом: восхищающийся человек взирает свысока на жертву, которую Сад передает нам из мира ужасов, восприимчивого к кругу безумных, ирреальных и внешне блестящих идей.
Некоторые умы воспаляются при мысли о возможности перевернуть — имеется в виду: перевернуть с ног на голову — наиболее устоявшиеся ценности. Поэтому они с беспечностью утверждают, что самый большой ниспровергатель — маркиз де Сад — является также и тем, кто лучше всего послужил человечеству. По их мнению, это абсолютно бесспорно: да, мы вздрагиваем, стоит нам задуматься о смерти или страданиях (даже если речь идет о смерти и страданиях других людей), да, наше сердце сжимается от трагического или гнусного, но предмет, вызывающий ужас, имеет для нас то же значение, что и солнце, которое не становится менее величественным, когда мы отводим от его сияния наш немощный взгляд.
Сравнимый по крайней мере в этом с солнцем, на которое наши глаза не в силах смотреть, образ Сада, завораживая воображение, заставлял его современников трепетать: разве одного того, что такое чудовище живет на свете, недостаточно, чтобы прийти в негодование? И напротив, современного апологета Сада никогда не принимают всерьез, никто не поверил бы в то, что его мнение может иметь хоть какие-то последствия. Наиболее враждебно настроенные видят в этом бахвальство или дерзкую забаву. В той мере, в какой расточаемые в адрес Сада хвалы на самом деле не отступают от господствующей морали, они даже способствуют укреплению последней, порождая смутное ощущение, что пытаться ее ниспровергнуть — занятие бесполезное, что она прочнее, чем думали до сих пор. Все это не имело бы значения, если бы идеи Сада не теряли при этом своей фундаментальной ценности, заключающейся в их несовместимости с идеями разумного существа.
Бесчисленные произведения Сада посвящены утверждению неприемлемых ценностей: если верить ему, жизнь — это поиск наслаждений, а наслаждения пропорциональны разрушению жизни. Иначе говоря, жизнь достигает наивысшей степени интенсивности в чудовищном отрицании своей же основы.
Кто из нас не видит, что столь странное утверждение не могло бы быть всеми принято, даже всем предложено, не будь оно ослаблено, лишено смысла, сведено к скандальной, но бессмысленной остроте! В самом деле, каждому ясно, что, отнесясь к нему всерьез, общество ни на минуту не смогло бы принять его, не впав в безрассудство. В самом деле, те, кто видел в нем негодяя, в большей степени отвечали намерениям Сада, чем его современные почитатели: он вызывает возмущенный протест, без которого парадокс наслаждения был бы просто поэзией. Повторюсь, мне хотелось бы говорить о нем, лишь обращаясь к тем, кого он приводит в негодование, и встав на их точку зрения.
3. Божественное не менее парадоксально, чем порок
Подверженный страху человек, которого возмущают суждения Сада, тем не менее, не способен столь же легко отделаться от одного основания, обладающего тем же значением, что и начало, лежащее в основе интенсивной разрушительной жизни. Всюду и во все времена божественное начало зачаровывало людей и угнетало их: под божественным, сакральным они понимали своего рода внутреннее воодушевление, потаенное, всепоглощающее исступление, жестокую силу, которая овладевает человеком, пожирает его, как огонь, и неминуемо влечет к гибели… Это воодушевление считалось заразным; передаваясь от одного объекта к другому, оно превращалось в смертоносный миазм: нет опасности более ужасной; а если жертва является объектом культа, имеющего целью принести ее в знак благоговейного почитания, сразу же следует оговориться, что такой культ (каковым является религия) двойствен. Религия прилагает усилия к восхвалению сакрального объекта, к тому, чтобы губительное начало превратить в сущность власти, наделить его особой ценностью, но в то же время она заботится об ограничении его воздействия определенной сферой, отделенной от мира нормальной жизни (или профанного мира) непреодолимой границей.
Этот жестокий и разрушительный аспект божественного обычно проявлялся в ритуалах жертвоприношения. Часто эти ритуалы отличались чрезмерной жестокостью: детей бросали в пасти раскаленных металлических чудовищ; поджигали ивовые колоссы, набитые человеческими жертвами; священники сдирали с живых женщин кожу и потом облачались в кровоточащую оболочку. Стремление к подобным ужасам обнаруживалось редко; не будучи необходимым для жертвоприношения, оно, однако, подчеркивало его смысл. Ведь и казнь на кресте, пусть неявно, но связывает христианское сознание с чудовищным характером божественного порядка: божественное становится охранительным лишь тогда, когда удовлетворена потребность в истреблении и разрушении, являющаяся его первоосновой.
Здесь нельзя было не сослаться на подобные факты. По сравнению с видениями Сада они обладают одним преимуществом: никто не может отнестись к ним как к приемлемым, но всякое разумное существо вынуждено признать, что каким-то образом они отвечали потребности человечества; даже рассматривая отдаленное прошлое, трудно отрицать универсальный и высший характер этой потребности. Те, кто таким образом служил жестоким божествам, определенно хотели ограничить их разрушительные воздействия; они не относились с презрением ни к этой потребности, ни к упорядоченному миру, который она предписывает.
В том, что касается разрушений, связанных с жертвоприношением, в древности находила свое разрешение двойная сложность, на которую я указал в связи с Садом. Жизнь, полная тревог и страхов, и жизнь интенсивная — сдерживаемая активность и разгул — были, благодаря религиозным поведенческим нормам, строжайшим образом отгорожены друг от друга. Существование профанного мира, чьей основой является полезная деятельность, — без которой не было бы возможно выживание или непроизводительное растрачивание — неукоснительно поддерживалось. Противоположное начало (без какого-либо смягчения и при полном осознании его губительных последствий) признавалось в не меньшей степени в проявлениях чувства ужаса, связанного с присутствием сакрального. Тревога и радость, интенсивность жизни и смерть переплелись в культовых праздниках: страх придавал смысл разгулу, а бесцельная растрата3 оставалась целью полезной деятельности… Но никогда не происходило сближения, ничто не приводило к смешению этих противоположных и неприменимых начал друг с другом.
4. Человек нормальный воспринимает парадокс божественности или порока как отклонение от нормы
Эти соображения религиозного порядка имеют, однако, свои пределы. Верно, что они обращены к человеку нормальному и что высказывать их можно лишь с его точки зрения, но они затрагивают и внешний по отношению к сознанию элемент. Для современного человека сакральный мир — это двойственная реальность: его существование нельзя отрицать, он обладает своей историей, но это — не неустранимая реальность. В основе этого мира лежат нормы человеческого поведения, условия которого, кажется, перестали восприниматься нами как заданные и механизм которого ускользает от нашего сознания. Эти поведенческие нормы хорошо известны, и мы не можем сомневаться в их исторической подлинности, а также в том, что они имели, по-видимому, как я уже сказал, суверенный и всеобщий смысл. Но, конечно, люди, их придерживавшиеся, не осознавали этого смысла, и мы не в состоянии что-либо здесь прояснить из-за отсутствия какой-либо одной верной интерпретации. Лишь ограниченная реальность, которой они соответствовали, могла быть предметом интереса со стороны разумного человека, благодаря суровости природы и своему страху приучившегося жить расчетом. Но если причины [таких явлений] не поддаются сколько-нибудь вразумительному объяснению, может ли человек действительно извлечь урок из религиозных ужасов прошлого? Если он не в состоянии отделаться от них столь же легко, как от фантазий Сада, то, значит, их нельзя поставить на один уровень с потребностями, разумно преобладающими в человеческой деятельности, такими, как чувство голода или холода. То, что обозначается словом «священное», не может быть уподоблено пище или теплу.
Словом, поскольку разумный человек по преимуществу наделен сознанием, надо сказать, что факты религиозного порядка — если они не опираются на утилитарную мораль — воздействуют на его сознание лишь чисто внешним образом: он поневоле допускает их и, если ему приходится наделять их правами, которые они действительно имели в прошлом, то применительно к современности он отказывает им вообще в каком-либо праве, во всяком случае в той мере, в какой они сохраняют способность внушать ужас. Здесь я должен добавить, что в каком-то смысле эротизм Сада в большей степени доступен сознательному постижению, чем древние религиозные предписания: никто не может отрицать сегодня наличия импульсов, связывающих сексуальность с потребностью в причинении боли или совершении убийства. Таким образом, инстинкты, называемые садистскими, дают нормальному человеку способ осмыслить некоторые проявления жестокости, тогда как религия не шла дальше объяснения факта, истинная же его причина оставалась для нее недоступной. Поэтому нам представляется, что, мастерски описав эти инстинкты, Сад внес вклад в постепенное осознание человеком самого себя, иначе говоря, если прибегнуть к философскому языку, способствовал его самосознанию: уже сам термин «садист», обладающий универсальным значением, — убедительное свидетельство этого вклада. В этом смысле точка зрения, которую я назвал точкой зрения Жюля Жанена, претерпела изменения: это по-прежнему взгляд человека страшащегося и рассудительного, но он уже не отметает с ходу того, что обозначается именем Сада. Инстинкты, описание в «Жюстине» и «Жюльетте», теперь имеют право гражданства, Жанены нашего времени их признают; они перестали прятать лицо и с ужасом и возмущением отвергать возможность их осознания; однако они допускают их лишь в сфере патологического.
Поэтому история религий лишь в незначительной степени способствовала сознательному пересмотру садизма. Выработка понятия садизма, напротив, позволила усмотреть в религиозных фактах нечто большее, нежели необъяснимую странность: именно сексуальные инстинкты, которым Сад дал свое имя, в конце концов, позволяют прояснить значение ужасов, связанных с жертвоприношениями, тогда как совокупность этих чудовищных проявлений обычно обозначается словом «патологический».
Повторюсь: я не намерен бороться с этой точкой зрения. Если абстрагироваться от возможности отстаивать первый пришедший на ум парадокс, никто не станет отрицать, что жестокость героев «Жюстины» или «Жюльетты» неприемлема. Это — отрицание основ, на которых зиждется человечество. А мы должны так или иначе отвергать все, что имело бы своей целью уничтожить творения наших рук. Таким образом, если инстинкты толкают нас на разрушение того, что