строит мир, полностью противоположный этим представлениям. Ясно, что капитализм не был осуществлением этой либеральной утопии. В этот период уже мало кто продолжает думать, что экономика XIX века сможет реализовать программу классической политической экономии; Бастиа потребуется для этого вся его слепая вера в добродетели некоего «чистого» капитализма, который можно было бы отождествить с «истинным» либерализмом. Сколь показательно его утверждение о том, что есть лишь два способа предохранения от коммунизма: распространение экономических знаний в массах и безукоризненная справедливость создаваемых буржуазией законов! В «Экономических гармониях» он пойдет еще дальше: «Коммунисты, вы мечтаете о коммуне. Она у вас уже есть. Социальный порядок все полезное делает общим, при условии свободы обмена соответствующими стоимостями» (Œuvres. Р. 140). Эта фраза Бастиа может вызвать, конечно, только улыбку. И, однако, мы здесь имеем дело с чем-то гораздо большим, чем просто забавная прихоть. В этой фразе действительно находит свое выражение важнейший факт: на рубеже XVIII и XIX веков либеральная утопия переместилась из экономической сферы в политическую[271 — Разумеется, в этой главе мы по-прежнему понимаем либерализм – без дополнительных уточнений – как утопический либерализм (представление об обществе как о рынке), а не как позитивный либерализм (права человека).]. Бастиа остается одним из немногих экономистов, продолжающих мыслить в смитовских терминах роль экономики в обществе, которое, как считается, реализует в себе самом социальную гармонию. Поэтому может сложиться впечатление, что в XIX веке утопия английской политической экономии сходит на нет, вырождаясь в примитивную идеологию на потребу восходящей буржуазии, в то время как большинство экономистов отказываются от наследия экономики XVIII века. Таким образом, не у Рикардо, Сисмонди или Вальраса следует искать подлинное наследие Адама Смита. Только очень узкий взгляд на Смита как на теоретика экономики, в том новом смысле, который обретает эта дисциплина в XIX веке, может породить такую иллюзию. Таким образом, все экономисты XIX века ошибались в своем прочтении Смита. Читая «Богатство народов» сквозь призму волновавших их вопросов, они сводили его к научному трактату по теории стоимости и обмена. Между тем истинное значение этого труда – философское, социологическое, политическое, и мы уже подчеркивали это множество раз. Подлинные наследники Смита – это Годвин, Прудон, Фурье, Бакунин, Сен-Симон, Маркс. Все основные темы экономической идеологии XVIII века переносятся и встраиваются в социалистические концепции XIX века. Интернационализм производителей, сплачивающая сила классового интереса, апология труда и промышленности, отмирание государства и переход от руководства людьми к управлению вещами – все эти социалистические темы есть лишь повторение и продолжение главных идей английской политэкономии. Либерализм как развитая экономическая идеология немыслим в капиталистическом обществе XIX века. Он может существовать, только если перевести его на язык другой идеологии, рассуждающей о грядущем, еще не наступившем мире. Экономическая идеология XVIII века смогла развиться именно потому, что являлась утопией: она была возможна лишь в контексте, не испытывавшем давления со стороны капитализма и промышленной революции. Утопия существует только до тех пор, пока не появляется возможность ее исторического опровержения. Гегель был первым, кто предугадал реальную природу этого нового мира в его отличии от экономической утопии, и именно этим объясняется гегелевская критика английской политической экономии и его стремление помыслить в новых терминах осуществление всеобщего. Либеральная утопия, таким образом, продолжает жить своей жизнью в XIX веке, но чтобы сохранить свой прежний масштаб, она вынуждена принять новый облик Парето, следовательно, был прав, ставя на одну доску либеральную утопию (экономическую) и социалистическую утопию (политическую), отмечая, впрочем, что первая в XIX веке настолько деградировала, что ей следовало бы ограничить свои амбиции реализацией очень простых задач (заключение такого-то торгового договора, отмена такого-то закона и т.п.) «Либеральная утопия, – отмечает он, – обещала своим сторонникам рай на земле, так же как и социалистическая утопия, но она ошиблась, поместив этот рай в места слишком близкие и доступные. Подобные обещания способны воодушевить людей, только если их исполнение откладывается на столь долгий срок, что опытным путем их проверить невозможно» (Les systèmes socialistes. Т. II. P. 65). В этом смысле социализм XIX века остается пленником либерализма. Таким образом, именно отсутствие серьезной критики идей XVIII века составляет основу иллюзии социализма XIX века. Иллюзии, во многом вызванной игнорированием связи между революционными идеями 1789 года и экономической идеологией. Сиейс, Пейн, Робеспьер – если ограничиться только несколькими именами – снабдили экономическую идеологию сертификатом революционности, поскольку, утверждая роль рынка, она, казалось, ведет к наиболее явному разрыву с тем, что представлялось им старым режимом. Особенность Французской революции состоит в том, что она воплощает в реальность культурный сдвиг, происходивший в течение более четырех веков, лишь не намного предваряя при этом сдвиг экономический, вызванный промышленной революцией. Удивительное историческое совпадение чрезмерного запаздывания и слишком малого опережения! – которое позволяет понять и не судить слишком строго XIX век с его слишком узким видением современности [modernité], разные этапы которой, казалось, нашли свое выражение в одном единственном моменте.
Эта точка зрения, разумеется, характерна только для теоретиков социализма. Рабочее движение в борьбе за права, и в частности за всеобщее избирательное право, спонтанно опирается на позитивный либерализм. Правда, социализм также апеллирует к этому позитивному либерализму, но лишь из тактических соображений, видя в нем не более чем исторический переходный момент в процессе строительства общества, конечной целью которого является преодоление политической сферы как таковой. Ленин ясно говорит об этом в «Государстве и революции». Это различие достаточно известно, и нет нужды на нем останавливаться.
В целом, следовательно, именно в политическую сферу перемещаются идеалы, в XVIII веке находившиеся в сфере экономической. Утопия упразднения политического принимает, таким образом, свою окончательную форму. Впрочем, даже у авторов правого толка обнаруживается этот перенос. Но здесь он действует не в режиме утопии; здесь это просто инструмент – внутри самой политической сферы – в борьбе против демократических идей, опирающихся на права человека. Поскольку буржуазия едва ли может утверждать, что ее цель – реализация всеобщей гармонии, она стремится, по крайней мере, перехватить идею устранения политики и конфликтов здесь и сейчас. Она хочет утвердить мысль о том, что демократия – это общественное состояние, которое уже осуществлено, пусть хотя бы и в несовершенной форме, а вовсе не движение борьбы за права. Гизо начинает свой труд «О демократии во Франции» (1849) с утверждения о том, что «сегодня слово Демократия сделали синонимом хаоса», и затем критикует эту демократию хаоса, противопоставляя ей «новое и великое явление»: единые законы для всех и равенство в гражданских правах. Правые всегда будут использовать это понимание демократии как общественного и гражданского состояния, противопоставляя его требованиям расширения демократических прав за пределы узко юридической сферы. На протяжении XX века все инстанции власти, озабоченные идеей порядка, будут развивать и рационализировать эту концепцию. Так, Людвиг фон Мизес, выдающийся экономист 1930-х годов и предтеча мыслителей чикагской школы (от Хайека до Фридмана), скажет, что функция демократии состоит прежде всего в том, чтобы «устанавливать мир и предотвращать жестокие потрясения» (Le Socialisme. P. 80)[272 — См.: Мизес Л. фон. Социализм: Экономический и социологический анализ / Пер. с англ. Б.С. Пинскера. М., 1994.]; единственная ее цель – реализовывать во внутренней политике то же самое, что пацифизм стремится реализовать во внешней политике. Понятая таким образом, «демократия не просто не революционна, но и сама функция ее состоит как раз в предотвращении Революции» (Ibid. Р. 82). Таким образом, рассуждая о современном обществе, он переносит на него суждение Токвиля об Америке[273 — См.: Токвиль А де. Демократия в Америке. М., 1992 (особенно: Т. II, ч. 3, гл. XXI «Почему великие революции станут редкими»).].
Арифметика страстей, гармония интересов, всеобщее братство – экономика XVIII века и политика XIX века опираются на одно и то же представление о человеке и об обществе. Именно в этом смысле можно считать, что экономическая идеология составляет ядро современности. Она не есть лишь выражение того факта, что собственно экономические проблемы признаются отныне определяющими; она несет в себе гораздо более глубокое требование вытеснения или подавления политики.
4. Либерализм в наших умах
Сближая в теоретическом отношении Смита и Маркса, мы рискуем вызвать удивление. Но именно в таком удивлении, на мой взгляд, выражается непонимание глубинного смысла современности. И если эта слепота вряд ли может считаться простительной, ее, по крайней мере, можно попытаться объяснить. Действительно, можно выделить три последовательности феноменов, которые позволяют объяснить историческое непонимание глубокой близости между утопическим либерализмом XVIII века и утопическим социализмом XIX века.
1. С XIX века классовая борьба отождествляется с борьбой между капитализмом и социализмом, а либерализм одновременно приравнивается к капитализму. Поэтому имеет место постоянная путаница между уровнем представлений и уровнем практик, и в первую очередь у Маркса из-за его теории идеологии. Антикапитализм стал синонимом антилиберализма, в то время как у социализма не было иной реальной перспективы, кроме как осуществлять программу либеральной утопии. Противостояние между капиталистами и пролетариатом на уровне социальных практик затушевывало это родство между либеральной и социалистической утопиями, ведя к ошибочному отождествлению либеральной утопии и буржуазной идеологии – если воспользоваться предложенным Карлом Мангеймом концептуальным различием между утопией и идеологией, которое здесь оказывается очень полезным. Ибо, хотя буржуазия может иметь идеологию, она уже не может быть движима утопией, как только оказывается в ситуации управления обществом: ее программа неизбежно сводится к руководству обществом в соответствии с собственными интересами. Но как только мы начинаем рассматривать капитализм как осуществление либеральной утопии и ожидаем от него выполнения программы классической политэкономии (см. Маркс), это различие между утопией и идеологией оказывается нерелевантным. Связь между либеральной и социалистической утопиями становится необнаружимой. С этой точки зрения критика экономического либерализма как идеологии, оправдывающей дикий капитализм, стала подлинным теоретическим препятствием. И хотя она по-прежнему нужна и важна, исторически она привела к непониманию важнейших оснований современного общества, создав иллюзию его исчерпывающего описания, а на самом деле фокусируясь лишь на одном из частных его проявлений.
2. Эта трудность связана также с тем, что теоретики социализма и теоретики либерализма придерживались разных взглядов на реальность XIX века. Утопическая составляющая либерализма постепенно приходит в упадок в XIX веке. Как я уже упоминал (см., в частности, пример Бастиа), огромная пропасть разделяет теоретические претензии либерализма и его практические устремления. И напротив, теоретики социализма мыслят в терминах радикального потрясения основ общества; в эту эпоху они еще не успели столкнуться с сопротивлением реальности попыткам воплотить на практике их социальный проект. Это различие в степени радикальности делало предельно затруднительным осознание прямого родства