не заметил тогда, что собравшиеся что-то делают?
Я действительно не заметил, чтобы кто-нибудь из участников митоты вел себя необычно. Единственное, за что я мог поручиться и что у меня было записано: некоторые индейцы вставали и уходили в кустарник чаще, чем другие.
— А в этот раз ты видел почти весь урок, — продолжал дон Хуан. — Ты только подумай, сколь великодушен к тебе Мескалито! Не припомню, чтобы еще к кому-нибудь он был так добр. А ты такой неблагодарный! Ты отворачиваешься от него, как последний грубиян. Разве он это заслужил?
Дон Хуан опять припер меня к стенке. Мне нечего было на это сказать. Я считал, что бросил ученичество ради собственного спасения, но сам не знал, от чего именно спасаюсь. Я поспешил изменить ход нашего разговора и, отказавшись от заготовленных вопросов, ограничился тем, который казался самым важным.
— Дон Хуан, — спросил я, — не мог бы ты подробнее рассказать об управляемой глупости?
— Что именно ты хочешь узнать?
— Пожалуйста, расскажи, что это такое.
Дон Хуан громко рассмеялся и хлопнул себя по ляжке.
— Ведь мы как раз об этом и говорим! — И снова хлопнул.
— Извини, я не понял.
— Очень рад, что через столько лет ты наконец захотел узнать, что такое управляемая глупость.
А ведь не спроси ты о ней, я бы ничуть не огорчился. И все же я рад — как будто мне в самом деле важно, спросишь ты или нет. Вот это и есть управляемая глупость!
Мы оба расхохотались. Я обнял дона Хуана. Его объяснение привело меня в восторг, хотя я не совсем его понял.
Мы сидели, как обычно, возле дома, у двери. Было около девяти утра. Высыпав перед собой кучу семян, дон Хуан выбирал из них сор. Я вызвался ему помочь, но он решительно отказался. Объяснил, что это подарок для приятеля из Центральной Мексики и я не должен прикасаться к семенам, потому что не обладаю достаточной силой. После долгого молчания я спросил:
— Дон Хуан, а к кому ты применяешь управляемую глупость?
— К кому угодно, — улыбнулся он.
— И когда же ею пользуешься?
— Только ею и пользуюсь. Всегда.
Мне нужно было разобраться во всем, и я спросил, не означает ли это, что поступки дона Хуана — не вполне искренни, нечто вроде актерской игры.
— Мои поступки искренни, — ответил он, — но они всего лишь актерская игра.
— Выходит, все, что ты делаешь, — управляемая глупость? — удивился я.
— Именно так, — подтвердил он.
— Не верю, — запротестовал я. — Не верю, что все твои поступки — лишь управляемая глупость.
— Почему бы и нет? — загадочно взглянул он на меня.
— Потому что тогда тебе было бы на все наплевать, в том числе и на меня. Разве тебя не волнует, стану я человеком знания или нет, буду жить или умру?
— Представь себе, не волнует! Мои отношения с тобой, с Лусио, с кем угодно — все это управляемая глупость.
Я вдруг почувствовал полную опустошенность. В самом деле, с какой стати я должен волновать дона Хуана? Но, с другой стороны, если я не интересую его как личность, зачем он уделяет мне столько внимания? Может быть, он высказался так потому, что сердится на меня? Как-никак я бросил ученичество.
— Кажется, мы говорим о разных вещах, — сказал я. — Зря я привел себя в качестве примера. Я хотел сказать, что должно существовать нечто такое, к чему ты относишься абсолютно серьезно. По-моему, если все безразлично, то и жить незачем.
— Это верно для тебя, — сказал дон Хуан. — Ты различаешь важное и неважное. Ты спросил, что такое управляемая глупость, и я ответил: все мои поступки — глупость, потому что все безразлично.
— Но если все безразлично, как же ты живешь?
Он улыбнулся. Помолчал, словно решая, отвечать или нет, встал и направился на задний двор. Я двинулся следом.
— Погоди, дон Хуан, — настаивал я. — Мне бы хотелось, чтобы ты объяснил свои слова.
— Вряд ли это объяснишь, — сказал он. — Для тебя значение того или иного в жизни определяется тем, насколько это, по-твоему, важно. А для меня ничто не важно; я не придаю значения ни своим действиям, ни действиям других. А жить продолжаю потому, что у меня есть воля. Я закалял ее всю жизнь. Теперь моя воля стала цельной и безупречной, и мне не важно, что нет ничего важного. Моя воля управляет глупостью моей жизни.
Он присел на корточки и стал перебирать траву, разложенную на куске рогожи.
Я был сбит с толку. Такого направления разговора я никак не мог предвидеть. Поразмыслив немного, я сказал дону Хуану, что, по-моему, некоторые человеческие поступки имеют огромную важность. Самый впечатляющий пример — атомная война. Уничтожение жизни на Земле — разве это безумие ничего не значит?
— Это по-твоему, — сказал дон Хуан. — Ты о жизни думаешь, но не видишь.
— А если бы видел, то воспринимал бы все иначе?
— Научившись видеть, человек обнаруживает, что он в мире — один, и у него ничего, кроме глупости, нет.
Дон Хуан замолчал и взглянул на меня так, словно хотел узнать, какое впечатление произвели его слова.
— Твои поступки, как и поступки твоих ближних, представляются тебе важными потому, что ты научился думать, будто они важны.
Он произнес слово «научился» с такой интонацией, что мне снова пришлось просить разъяснений.
Дон Хуан оторвался от растений и посмотрел на меня.
— Сначала мы учимся обо всем думать, — сказал он, — а потом приучаемся смотреть на вещи так, как мы о них думаем. Мы думаем о своей значительности — и в результате начинаем ощущать ее. Но если человек научился видеть, ему не надо учиться думать о вещах, он воспринимает их непосредственно. А раз он о них не думает, они утрачивают для него свою важность.
Заметив мой удивленный взгляд, дон Хуан трижды повторил свои слова, чтобы их смысл лучше дошел До меня. Сказанное показалось мне чепухой, но после некоторого размышления представилось изощренным высказыванием об определенном аспекте восприятия. Я попытался подыскать вопрос, который заставил бы Дона Хуана выразиться понятнее, но так ничего и не придумал. Я выдохся и не мог сформулировать свои мысли четко.
Дон Хуан заметил это и потрепал меня по плечу.
— Выбери-ка сор из травы, — сказал он, — нарежь ее и собери вот в эту банку.
Дон Хуан вручил мне большую банку из-под кофе и ушел.
Вернулся он к вечеру. Я давно управился с травой и занимался своими записями. Увидав его, я тут же захотел задать несколько вопросов, но дон Хуан не был расположен к беседе. Он сказал, что очень голоден и должен сначала поесть. Он развел огонь в глинобитной печке и поставил на нее горшок с бульоном из костей. Заглянул в привезенные мной пакеты с продуктами, достал овощи, мелко нарезал и бросил в горшок. Потом улегся на циновку, скинул сандалии и велел мне сесть ближе к печке, чтобы поддерживать огонь.
Смеркалось. Оттуда, где я сидел, была хорошо видна западная часть неба. Края массивной гряды облаков отсвечивали ярко-желтым, середина же была черной.
Я открыл рот, чтобы похвалить красоту облаков, но дон Хуан опередил меня.
— Снаружи — пух, внутри — камень, — сказал он, указывая на них.
Его слова были настолько к месту, что я подпрыгнул.
— Я как раз собирался сказать про облака.
— Значит, я тебя обскакал, — засмеялся дон Хуан с детской непосредственностью.
Я спросил, в настроении ли он отвечать на мои вопросы.
— А что тебя интересует?
— Твои слова об управляемой глупости лишили меня покоя. Я так и не могу понять, что ты имел в виду.
— Неудивительно, — согласился он. — Ты думаешь об этом, и мои слова не соответствуют твоим мыслям.
— Конечно, думаю, — сказал я. — А как еще можно что-либо понять? Что, например, значат твои слова: если человек научился видеть, все для него становится никчемным.
— Я не говорил — никчемным, я сказал — неважным. Все уравнивается, одно оказывается не важнее другого. Я не могу, например, сказать, что мои действия важнее твоих или что одна вещь необходимее другой. Все они равны, а значит, и ничего нет важного.
Я спросил, следует ли понимать его слова так: то, что он называет «видеть», — намного лучше, чем просто «смотреть».
Дон Хуан ответил: наши глаза способны и на то, и на другое, и одно не лучше другого. Но, по его мнению, приучать глаза только смотреть — значит обкрадывать себя.
— Например, чтобы смеяться, надо смотреть, — сказал он, — потому что, только когда мы смотрим, мы способны воспринимать смешные стороны вещей. Когда же видим, все становится равнозначным и потому — не смешным.
— Значит, тот, кто видит, вообще не смеется?
Старик помолчал.
— Быть может, и есть люди знания, которые никогда не смеются, — сказал он, — но я таких не знаю. Те, кого я знаю, могут и видеть, и смотреть, и поэтому способны смеяться.
— А может человек знания плакать?
— Почему бы и нет? Раз наши глаза смотрят, значит, мы можем смеяться, плакать, веселиться, грустить, быть счастливыми. Сам я грустить не люблю, и если встречаю что-то, способное меня опечалить, то просто меняю зрение: не смотрю, а вижу. Но если сталкиваюсь с чем-то смешным, тогда смотрю — и смеюсь.
— В таком случае ты смеешься искренне, и, значит, твой смех — не есть управляемая глупость.
Дон Хуан пристально посмотрел на меня.
— Я разговариваю с тобой, потому что ты смешишь меня, — сказал он. — Ты напоминаешь мне степных крыс. Они имеют манеру засовывать хвост в нору, стараясь спугнуть оттуда других крыс и стянуть их еду, — тут-то и попадаются! Ты же попадаешься, задавая свои вопросы. Берегись! Этим крысам приходится иногда отгрызать себе хвост, чтобы вырваться на свободу.
Сравнение показалось мне забавным, и я рассмеялся. Когда-то дон Хуан показывал мне этих грызунов с пушистыми хвостами, похожих на белок. Зрелище мордастой крысы, лихорадочно отгрызающей себе хвост, было одновременно и мрачным, и смешным.
— Мой смех, как и все, что я делаю, — настоящий, — сказал дон Хуан. — Но он тоже — управляемая глупость, потому что бесполезен. Смех ничего не меняет, тем не менее я смеюсь.
— Дон Хуан, но ведь твой смех не без пользы, тебе от него хорошо.
— Отнюдь. Мне хорошо потому, что я предпочитаю смотреть на вещи, которые доставляют мне удовольствие. Тогда я вижу их смешные стороны и смеюсь. Я