от него перенял… Обидел ты меня! На всю жизнь ты меня обидел!..
[6.] 5
[Лукавый он и прочие адские силы, разрушившие счастье Хлебопчука, втиснулись между двух друзей тонко, обдуманно, с превосходным знанием своей специальности по искушениям и соблазнам; и, конечно, достигли своего, внедрив на месте погибшей дружбы ненависть, озлобленные слезы с одной стороны, озлобленное недоумение с другой. Бес силен: горами качает.]
Этот день — последний день их согласия и счастья — был лучшим днем в их жизни: им улыбалась удача во всем, оба они были прекрасно настроены, веселы [и провели время с утра до самой роковой минуты как два небожителя, посетившие землю, где у них не находилось иных симпатий, иных друзей, кроме них двоих]. Кончив удачную путину, где все у них чудно спорилось, все шло как по маслу, они остались на отдых в Сухожилье, чтобы ехать в обратную туру опять с лучшим из поездов — о экспрессом; и тут в тихом и благословенном Сухожилье, полном зелени и прозрачных ериков среди камышей они [вкусили от полноты блаженства] задушевно беседовали на полной свободе, гуляя по рощам, купались в родниковой воде, когда зной стал гнетущим, ели и пили в тени лип, потом, насладясь серьезной беседой, резвились и школьничали как дети[, ловили кузнечиков, бегали, будили эхо шаловливыми звуками и смеялись, получивши смешные ответы]… Они были неразлучны, дружны и блаженны весь этот день[- последний их день, лучше которого не было за все шесть истекших месяцев их совместной службы…].
Отправились они — все так же удачно — в обратную с экспрессом после обеда, когда зной был еще нестерпим. Но в открытую настежь дверь и окно будки рвался резвый ветерок, поднятый быстрым ходом, и приятно освежал голову: зноя для них не существовало. Удача буквально преследовала их в этот день; счастье, неизменный их спутник в течение шести месяцев, сегодня прислуживалось с подозрительным вниманием: у них не произошло даже малейшего пререкания с станционными, им не представлялось надобности говорить с зазнаишкой-обером[, взъерошасъ, как рассерженный индюк], так как и начальник станции и поездная бригада в этот исключительный день умели только приятельски улыбаться, отпускать милые шуточки. Очень хорошо, удачно вышло и то, что скорый, принятый ими, пришел в Сухожилье с опозданием на час двадцать семь минут, что давало возможность молодецкой бригаде сорокового — машинист Маров, помощник Хлебопчук — отличиться ловкостью, нагнавши время в пути до Криворотова при непременном условии, чтобы аристократический поезд[, ведомый удальцами] не заметил [бы] собственной быстроты. Далеко не со всяким помощником рискнешь на попытку, которая легко может вызвать беспокойство у пассажиров [с раздутым самомнением], любящих составлять телеграммы министру при малейшем толчке их вагона! но с Савой да не рискнуть? [С такой-то правой рукой, у которой все начеку, все необходимое готово задолго до надобности?]
И экспресс шел, летел, как по воздуху. Поршни молодца-паровоза, любимца, балованного сына наших друзей, частили своими штоками, как иглой швейной машины, которую пустила в ход резвая и нетерпеливая молодая ножка; назойливый для всякого машиниста немчура-гаусгельтер вел свой пунктир почти без размахов выше восьмидесяти… А удалая бригада оставалась спокойной, как ни в чем не бывало! Посиживал, улыбаясь, машинист около своего крана; с усмешкой, не спеша делал дело помощник, лаская вентильки, умасливая лубрикатор… И оба еще имели смелость предаваться размышлениям, вспоминая поучительные места их сегодняшней беседы.
Их расчетливая форсунка чуть-чуть краснелась, пользуясь случаем сэкономить топливо: путь на добрую сотню верст шел под уклон, не ощутимый для пешехода, для неповоротливой телеги, но значительный и полезный для разошедшегося поезда, в полтысячи тонн весом, с превосходной конструкцией всех ходовых частей. Впрочем, загаси они и совсем огонь, быстрота не убавилась бы, а росла; пока не вступился бы в свои права тормозной кран и не положил бы под рукой машиниста предел этому росту… Рука машиниста, скользя по рукояти крана, не нажимала, однако, на нее: «А что за беда? Пускай себе на все на сто лупит!.. Разве вот только немчуре оборвать ленту, чтобы не измерял скорость…» Марова впервые брало сильное искушение нестись с такой быстротой, чтобы дух захватывало, галька балластная пылью летела!.. Условия тому не препятствовали: путь на всем перегоне — по каменистому грунту; ни мостов, ни насыпей ближе Чуваева… Господа же пассажиры [«высокого давления»] — красавицы в атласах и в шляпках с Агафьино решето да генералы [в шитых золотом кителях, они себе кантуют в свое полное удовольствие, потягивая] пьют чай или винцо в столовой, и [ничего] не заметят, как они едут. Роскошные вагоны Международного общества тяжелы и нетряски. Приспособлены они к заграничной быстроте: сыпь полтораста верст в час — лишь покачивает как в люльке!
Вечернее солнце мало-помалу спряталось за далекий горный кряж, приукрывшись сверху темно-красными тучками, и послало заместо себя пурпурный луч, высоко взлетевший над темно-красным покровом, от которого и он сам стал в вышине фиолетовым: под его фиолетово-пурпурным светом все вокруг приняло серовато-синие тоны и утратило ясность очертаний; как будто низко по земле пополз тонкий дым, прозрачный и легкий. Вдали на косогоре показалась казарма 706 версты, — от нее начинается плавное закругление влево, а там дальше, верстах в пяти, есть «к а л ь е р», где идет разработка бетонного камня: тут придется немного уменьшить скорость, а пока — пускай!.. Ход поезда наладился так мило, так удачно, что просто жалко мешать великолепной работе друга-паровоза, несущегося, как ласточка, по вольному воздуху, без толчка, без отрыва… Только и жизни, что в нем, в его учащенном пыхтении, ровном лязге и стукотанье, слившемся в сплошной монотонный шум, под который удобно мечтать; а кругом — тишина, и она растет, надвигается, вместе с растущей дремотой земли, утомленной зноем и отрадно кутающейся в серовато-синюю дымку для отдыха… Хочется думать о том, что поезд вот-вот останется один, без земли, которая вся исчезнет, потонувши в дымке, когда сядет солнце, а дымка утратит прозрачность; что он, одинокий, будет шуметь, стучать и вечно нестись вперед, как в том самом мировом пространстве, о котором Василий Петрович не перестает размышлять с почтительным изумлением…
Вдруг его мысли прервало резкое движение Савы. Рука инстинктивно впилась в рукоять, глаза поднялись на помощника: Хлебопчук, далеко вытянув шею, приник тревожным взглядом к полотну, плавно уходящему влево.
– Что там такое, Сава Михайлыч? — вскочил на ноги и машинист.
– Глядите, глядите!..
Далеко на полотне, саженях в двухстах, если не обманывало зрение, что-то белое и небольшое трепещет между рельс[, засиявших от последнего луча двумя изогнутыми полосками бронзы]; но — что именно? — глаза отказываются различить… Зоркие глаза Василия Петровича изощрены долголетним упражнением, но им и утомлены: уже явилась необходимость восполнять иногда недостатки глаз догадками, головой работать, где не возьмешь глазами. Так и сейчас: Василий Петрович, судя по величине и движениям отдаленной беленькой точки [среди двух сходящихся полосок светлой бронзы], полагает, что это — ком бумаги, быть может смятое стенное расписание, выброшенное из окна казармы; подхваченный вечерним ветерком, этот смятый лист [мельтешит] мелькает там вдали, подпрыгивая на месте.
Но зоркий Хлебопчук, молодые глаза которого еще не натружены, полагает иное.
– Гусь! — говорит он решительным и спокойным голосом, опускаясь с носков на пятки, за спиной Василья Петровича.
Пожалуй, и действительно гусь. Теперь, после убежденного заявления Савы, стало заметно, что беленькая точка, прыгая на месте, взмахивает как бы крыльями… Гусь же и есть! продолговатый… движется тяжело… Ну, конечно, уйти не успеет и будет прирезан!
– Гусь, думаете? — [ищет у Хлебопчука подтверждения догадки] спрашивает Василий Петрович, садясь.
– Известно, гусь! — усмехается Сава, [опираясь о плечо друга и] с улыбкой глядя на бедную птицу, кажущуюся издали не более бабочки.
– Попался, бедняга! — кричит Василий Петрович Саве, стоящему рядом с ним, плечом к плечу[, в последний раз так близко и так родственно]. — И сколько этой глупой птицы гибнет под поездами, — весело кричит он дальше другу. — Гуси, куры, утки, индейки… числа несть!.. И видишь — бежит, а режешь!.. Не тревожить же пассажиров из-за каждого цыпленка!.. Да то сказать, не велика и потеря — гусь. Съесть можно и из-под поезда… Ну, а вот, не дай бог — корова… [Хранит меня господь: случая не было, а другие отзывались: беда, ежели бык, корова!.. Особливо, — рогом под колесо… Рога у ней что самая твердая сталь: ничем их не сокрушить… Раз попала таким манером, — долой скат с рельс!.. А опять же, владелице, сторожихе какой-нибудь переездной, разоренье: у семьи кормилицу прирежут, да еще штраф за недосмотр уплати… Ну, а гусь, — ничего!..
– Известно! — кричит Сава, смеясь. — Так ему, дурню, и треба! Не гуляй по шпалам!..]
Вопрос исчерпан, гусь предоставлен своей ужасной будущности; Сава отходит на свое место и, попутно, громыхает дверцей топки, куда пришла пора заглянуть.
Поезд летит. Момент — и закругление уже выровнялось, и на пути ничего уже не видно: труба, котел, могучие плечи паровоза сокрыли от глаз машиниста его бедную жертву. Вот направо казарма, дальше, по тому же косогору — желтая решетка сада, с беседкой в нем[, шпиль беседки кажется паутинкой, замершей в воздухе торчком]. Там, за темными шапками клена, повис высоко в воздухе ленивый журавель колодца, — точно кнут чумака-великан[ищ]а, воткнутый в землю; а тут, поближе, по самому косогору, по косогору…
– Ах, что это — по косогору? — вскрикивает Маров, снова впиваясь рукой в рукоятку, и весь леденеет от испуга: по косогору крутится другой комок, большой и красный… Застилает глаза… Но — страшное дело! — похоже, как будто это человек в красном, который метнулся к поезду, но оборвался, упал, вдали от рельс и извивается на месте… Ползет, вытягивает руки, ломает их и мотает головой в отчаянии, в ужасе… Женщина… в красном… в платке… Господи!.. Милостивый!.. «Мать!..»
– Са… Сава, — хрипит задыхаясь Маров, дергая кран дрожащей, закоченелой рукой. — Не гусь!.. Ребеночек!.. Ради бога!.. Скорее!.. Скорее!..
Голос его визжит, как визжат и бандажи, врываясь в рельсы; глаза застилает черный дым, рванувшийся из топки; но, отпрыгнувши в сторону Савы, Маров уже не видит его в будке: Хлебопчук уже скользнул на землю, скрылся. Маров спрыгивает за ним, не щадя ног. Уголком правого глаза он охватывает изогнутый ряд вагонов, зловеще блещущих под красным лучом синевой, желтизной зеркального лака, уловляет заглушенный расстоянием тревожный крик, визг, взрывы детского плача… Но — все равно! в эту минуту ему не до тревоги пассажиров. В голове молнией сверкает мысль: