Когда я был назначен сюда и в первый раз обходил тюрьму, то мне было подано до 50 прошений; я принял, но объявил просителям, что те из них, прошения которых окажутся не заслуживающими внимания, будут наказаны. Только два прошения оказались уважительными, остальные же – чепухой. Я велел высечь 48 человек. Затем в другой раз 25, потом всё меньше и меньше, и теперь уже просьб мне не подают. Я отучил их.
На юге у одного каторжного по доносу другого сделали обыск и нашли дневник,[598] который был принят за черновые корреспонденции; ему дали 50 розог и 15 дней продержали в темном карцере на хлебе и на воде. Смотритель поселений, с ведома окружного начальника, подверг телесному наказанию почти всю Лютогу.[599] Вот как описывает это начальник острова: «Начальник Корсаковского округа доложил мне, между прочим, о крайне серьезном случае превышения власти, которое позволил себе (имярек) и которое состояло в жестоком телесном наказании некоторых поселенцев и в мере, далеко превышающей законом установленную норму. Случай этот, возмутительный сам по себе, представляется мне еще более резким при разборе обстоятельств, вызвавших это наказание правого и виноватого, не исключая даже беременной женщины, без всякого рассмотрения дела, состоявшего в простой и безрезультатной драке между ссыльнопоселенцами» (приказ № 258-й 1888 г.).
Чаще всего провинившемуся дают 30 или 100 розог. Это зависит не от вины, а от того, кто распорядился наказать его, начальник округа или смотритель тюрьмы: первый имеет право дать до 100, а второй до 30. Один смотритель тюрьмы всегда аккуратно давал по 30,[600] когда же ему пришлось однажды исполнять должность начальника округа, то свою обычную порцию он сразу повысил до 100, точно эти сто розог были необходимым признаком его новой власти; и он не изменял этому признаку до самого приезда начальника округа, а потом опять, так же добросовестно и сразу, съехал на 30. Наказание розгами от слишком частого употребления в высшей степени опошлилось на Сахалине, так что уже не вызывает во многих ни отвращения, ни страха, и говорят, что между арестантами уже немало таких, которые во время экзекуции не чувствуют даже боли.
Плети применяются гораздо реже, только вследствие приговоров окружных судов. Из отчета заведующего медицинскою частью видно, что в 1889 г. «для определения способности перенести телесное наказание по приговорам судов» было освидетельствовано врачами 67 человек. Это наказание из всех употребляемых на Сахалине самое отвратительное по своей жестокости и обстановке, и юристы Европейской России, приговаривающие бродяг и рецидивистов к плетям, давно бы отказались от этого наказания, если б оно исполнялось в их присутствии. От позорного, оскорбляющего чувство зрелища они, однако, ограждены 478 ст. «Устава», по которой приговоры русских и сибирских судов приводятся в исполнение на месте ссылки.
Как наказывают плетями, я видел в Дуэ.[601] Бродяга Прохоров, он же Мыльников, человек лет 35–40, бежал из Воеводской тюрьмы и, устроивши небольшой плот, поплыл на нем к материку. На берегу, однако, заметили вовремя и послали за ним вдогонку катер. Началось дело о побеге, заглянули в статейный список и вдруг сделали открытие: этот Прохоров, он же Мыльников, в прошлом году за убийство казака и двух внучек был приговорен хабаровским окружным судом к 90 плетям и прикованию к тачке, наказание же это, по недосмотру, еще не было приведено в исполнение. Если бы Прохоров не вздумал бежать, то, быть может, так бы и не заметили ошибки и дело обошлось бы без плетей и тачки, теперь же экзекуция была неизбежна. В назначенный день, 13 августа, утром, смотритель тюрьмы, врач и я[602] подходили не спеша к канцелярии; Прохоров, о приводе которого было сделано распоряжение еще накануне, сидел на крыльце с надзирателями, не зная еще, что ожидает его. Увидав нас, он встал и, вероятно, понял, в чем дело, так как сильно побледнел.
– В канцелярию! – приказал смотритель.
Вошли в канцелярию. Ввели Прохорова. Доктор, молодой немец, приказал ему раздеться и выслушал сердце для того, чтоб определить, сколько ударов может вынести этот арестант.[603] Он решает этот вопрос в одну минуту и затем с деловым видом садится писать акт осмотра.
– Ах, бедный! – говорит он жалобным тоном с сильным немецким акцентом, макая перо в чернильницу. – Тебе, небось, тяжело в кандалах! А ты попроси вот господина смотрителя, он велит снять.
Прохоров молчит; губы у него бледны и дрожат.
– Тебя ведь понапрасну, – не унимается доктор. – Все вы понапрасну. В России такие подозрительные люди! Ах, бедный, бедный!
Акт готов; его приобщают к следственному делу о побеге. Затем наступает молчание. Писарь пишет, доктор и смотритель пишут… Прохоров еще не знает наверное, для чего его позвали сюда: только по одному побегу или же по старому делу и побегу вместе? Неизвестность томит его.
– Что тебе снилось в эту ночь? – спрашивает наконец смотритель.
– Забыл, ваше высокоблагородие.
– Так вот слушай, – говорит смотритель, глядя в статейный список. – Такого-то числа и года хабаровским окружным судом за убийство казака ты приговорен к девяноста плетям… Так вот сегодня ты должен их принять.
И, похлопав арестанта ладонью по лбу, смотритель говорит наставительно:
– А всё отчего? Оттого, что хочешь быть умнее себя, голова. Всё бегаете, думаете лучше будет, а выходит хуже.
Идем все в «помещение для надзирателей» – старое серое здание барачного типа. Военный фельдшер, стоящий у входа,[604] просит умоляющим голосом, точно милостыни:
– Ваше высокоблагородие, позвольте посмотреть, как наказывают!
Посреди надзирательской стоит покатая скамья с отверстиями для привязывания рук и ног. Палач Толстых,[605] высокий, плотный человек, имеющий сложение силача-акробата, без сюртука, в расстегнутой жилетке,[606] кивает головой Прохорову; тот молча ложится. Толстых не спеша, тоже молча, спускает ему штаны до колен и начинает медленно привязывать к скамье руки и ноги. Смотритель равнодушно поглядывает в окно, доктор прохаживается. В руках у него какие-то капли.
– Может, дать тебе стакан воды? – спрашивает он.
– Ради бога, ваше высокоблагородие.
Наконец Прохоров привязан. Палач берет плеть с тремя ременными хвостами и не спеша расправляет ее.
– Поддержись! – говорит он негромко и, не размахиваясь, а как бы только примериваясь, наносит первый удар.
– Ра-аз! – говорит надзиратель дьячковским голосом.
В первое мгновение Прохоров молчит и даже выражение лица у него не меняется, но вот по телу пробегает судорога от боли и раздается не крик, а визг.
– Два! – кричит надзиратель.
Палач стоит сбоку и бьет так, что плеть ложится поперек тела. После каждых пяти ударов он медленно переходит на другую сторону и дает отдохнуть полминуты. У Прохорова волосы прилипли ко лбу, шея надулась; уже после 5–10 ударов тело, покрытое рубцами еще от прежних плетей, побагровело, посинело; кожица лопается на нем от каждого удара.
– Ваше высокоблагородие! – слышится сквозь визг и плач. – Ваше высокоблагородие! Пощадите, ваше высокоблагородие!
И потом после 20–30 удара Прохоров причитывает, как пьяный или точно в бреду:
– Я человек несчастный, я человек убитый… За что же это меня наказывают?
Вот уже какое-то странное вытягивание шеи, звуки рвоты… Прохоров не произносит ни одного слова, а только мычит и хрипит; кажется, что с начала наказания прошла целая вечность, но надзиратель кричит только: «Сорок два! Сорок три!» До девяноста далеко. Я выхожу наружу. Кругом на улице тихо, и раздирающие звуки из надзирательской, мне кажется, проносятся по всему Дуэ. Вот прошел мимо каторжный в вольном платье, мельком взглянул на надзирательскую, и на лице его и даже в походке выразился ужас. Вхожу опять в надзирательскую, потом опять выхожу, а надзиратель всё еще считает.
Наконец девяносто. Прохорову быстро распутывают руки и ноги и помогают ему подняться. Место, по которому били, сине-багрово от кровоподтеков и кровоточит. Зубы стучат, лицо желтое, мокрое, глаза блуждают. Когда ему дают капель, он судорожно кусает стакан… Помочили ему голову и повели в околоток.
– Это за убийство, а за побег еще будет особо, – поясняют мне, когда мы возвращаемся домой.
– Люблю смотреть, как их наказывают! – говорит радостно военный фельдшер, очень довольный, что насытился отвратительным зрелищем. – Люблю! Это такие негодяи, мерзавцы… вешать их!
От телесных наказаний грубеют и ожесточаются не одни только арестанты, но и те, которые наказывают и присутствуют при наказании. Исключения не составляют даже образованные люди. По крайней мере я не замечал, чтобы чиновники с университетским образованием относились к экзекуциям иначе, чем военные фельдшера или кончившие курс в юнкерских училищах и духовных семинариях.[607] Иные до такой степени привыкают к плетям и розгам и так грубеют, что в конце концов даже начинают находить удовольствие в дранье. Про одного смотрителя тюрьмы рассказывают, что, когда при нем секли, он насвистывал; другой, старик, говорил арестанту с злорадством: «Что ты кричишь, господь с тобой? Ничего, ничего, поддержись! Всыпь ему, всыпь! Жигани его!»[608] Третий велел привязывать арестанта к скамье[609] за шею, чтобы тот хрипел, давал 5–10 ударов и уходил куда-нибудь на час-другой, потом возвращался и давал остальные.[610]
В состав военно-полевого суда входят местные офицеры по назначению начальника острова; военно-судное дело вместе с приговором суда посылается на конфирмацию генерал-губернатору. В прежнее время приговоренные по два, по три года томились в карцерах, ожидая конфирмации, теперь же судьба их решается по телеграфу. Обычный приговор военно-полевого суда – смертная казнь через повешение. Генерал-губернатор иногда смягчает приговор, заменяя казнь ста плетями, прикованием к тачке и содержанием в разряде испытуемых без срока. Если приговорен к казни убийца, то приговор смягчается очень редко. «Убийц я вешаю», – сказал мне генерал-губернатор.
Накануне казни, вечером и ночью, приговоренного напутствует священник. Напутствие заключается в исповеди и беседе. Один священник рассказывал мне:[611]
«В начале моей деятельности, когда мне еще было 25 лет, пришлось мне однажды напутствовать в Воеводской тюрьме двух приговоренных к повешению за убийство поселенца из-за рубля сорока копеек. Вошел я к ним в карцер и струсил с непривычки; велел не затворять за собой дверей и не уходить часовому. А они мне:
– Не бойтесь, батюшка, мы вас не убьем. Садитесь.
Спрашиваю: где же сесть? Указывают на нары. Я сел на бочонок с водой, потом, набравшись духу, сел на нары между обоими преступниками. Спросил, какой губернии, то да сё, потом стал напутствовать. Только во время исповеди гляжу – проносят мимо окна столбы для виселицы и всякие эти принадлежности.
– Что это? – спрашивают арестанты.
– Это, говорю им, должно быть, у смотрителя строят что-нибудь.
– Нет, батюшка, это нас вешать. Вот что, батюшка, нельзя ли нам водочки выпить?
– Не знаю, говорю, пойду спрошу.
Я пошел к полковнику Л.[612] и сказал