сему водевилю панихиду.
Вчера был у меня один актер, участвующий в пьесе Маслова. Не бранится. Значит, пьеса идет хорошо. Он уверял меня, что «Севильский обольститель» не оригинальная пьеса, а перевод.
Вы браните меня за объективность, называя ее равнодушием к добру и злу, отсутствием идеалов и идей и проч. Вы хотите, чтобы я, изображая конокрадов, говорил бы: кража лошадей есть зло. Но ведь это и без меня давно уже известно. Пусть судят их присяжные заседатели, а мое дело показать только, какие они есть. Я пишу: вы имеете дело с конокрадами, так знайте же, что это не нищие, а сытые люди, что это люди культа и что конокрадство есть не просто кража, а страсть. Конечно, было бы приятно сочетать художество с проповедью, но для меня лично это чрезвычайно трудно и почти невозможно по условиям техники. Ведь чтобы изобразить конокрадов в 700 строках, я все время должен говорить и думать в их тоне и чувствовать в их духе, иначе, если я подбавлю субъективности, образы расплывутся и рассказ не будет так компактен, как надлежит быть всем коротеньким рассказам. Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, полагая, что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам. Будьте благополучны.
Ваш А. Чехов.
798. В. М. ЛАВРОВУ
10 апреля 1890 г. Москва.
10 апр.
Вукол Михайлович! В мартовской книжке «Русской мысля» на 147 странице библиогр«афического» отдела я случайно прочел такую фразу: «Еще вчера, даже жрецы беспринципного писания, как гг. Ясинский и Чехов, имена которых» и т. д… На критики обыкновенно не отвечают, но в данном случае речь может быть не о критике, а просто о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа.
Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был.
Правда, вся моя литературная деятельность состояла из непрерывного ряда ошибок, иногда грубых, но это находит себе объяснение в размерах моего дарования, а вовсе не в том, хороший я или дурной человек. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял, короче говоря, у меня есть много рассказов и передовых статей, которые я охотно бы выбросил за их негодностью, но нет ни одной такой строки, за которую мне теперь было бы стыдно. Если допустить предположение, что под беспринципностью Вы разумеете то печальное обстоятельство, что я, образованный, часто печатавшийся человек, ничего не сделал для тех, кого люблю, что моя деятельность бесследно прошла, например, для земства, нового суда, свободы печати, вообще свободы и проч., то в этом отношении «Русская мысль» должна по справедливости считать меня своим товарищем, но не обвинять, так как она до сих пор сделала в сказанном направлении не больше меня — и в этом виноваты не мы с Вами.
Если судить обо мне как о писателе с внешней стороны, то и тут едва ли я заслуживаю публичного обвинения в беспринципности. До сих пор я вел замкнутую жизнь, жил в четырех стенах; встречаемся мы с Вами раз в два года, а, например, г. Мачтета я не видел ни разу в жизни — можете поэтому судить, как часто я выхожу из дому; я всегда настойчиво уклонялся от участия в литературных вечерах, вечеринках, заседаниях и т. п., без приглашения не показывался ни в одну редакцию, старался всегда, чтобы мои знакомые видели во мне больше врача, чем писателя, короче, я был скромным писателем, и это письмо, которое я теперь пишу, — первая нескромность за все время моей десятилетней деятельности. С товарищами я нахожусь в отличных отношениях; никогда я не брал на себя роли судьи их и тех журналов и газет, в которых они работают, считая себя некомпетентным и находя, что при современном зависимом положении печати всякое слово против журнала или писателя является не только безжалостным и нетактичным, но и прямо-таки преступным. До сих пор я решался отказывать только тем журналам и газетам, недоброкачественность которых являлась очевидною и доказанною, а когда мне приходилось выбирать между ними, то я отдавал преимущество тем из них, которые по материальным или другим каким-либо обстоятельствам наиболее нуждались в моих услугах, и потому-то я работал не у Вас и не в «Вестнике Европы», а в «Северном вестнике», и потому-то я получал вдвое меньше того, что мог бы получать при ином взгляде на свои обязанности.
Обвинение Ваше — клевета. Просить его взять назад я не могу, так как оно вошло уже в свою силу и его не вырубишь топором; объяснить его неосторожностью, легкомыслием или чем-нибудь вроде я тоже не могу, так как у Вас в редакции, как мне известно, сидят безусловно порядочные и воспитанные люди, которые пишут и читают статьи, надеюсь, не зря, а с сознанием ответственности за каждое свое слово. Мне остается только указать Вам на Вашу ошибку и просить Вас верить в искренность того тяжелого чувства, которое побудило меня написать Вам это письмо. Что после Вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собою понятно.
А. Чехов.
799. А. С. СУВОРИНУ
11 апреля 1890 г. Москва.
11 апр.
А«лексей» А«лексеевич» уехал на юг. Виделся я с ним ежедневно, вместе обедал, ужинал, и всякий раз его здоровье производило на меня самое хорошее впечатление. Показывать его Захарьину или другому какомунибудь светилу я положительно не нашел нужным, ибо нет ничего хуже, как явиться к врачу и не знать, на что жаловаться. Это баловство; приучать себя смолоду к беседам с врачами значит создать себе к старости самое плохое мнение о своем здоровье, что вредно, вреднее насморка. Я хотел показать его лучшему захарьинскому ассистенту, своему Корнееву, прекраснейшему врачу, который взял бы на себя решение вопроса о визите к Захарьину, но Алексей Алексеевич зафордыбачился, а я не нашел нужным протестовать и настаивать. Насчет носа нам не повезло. Беляев принимает только до девяти часов утра, после чего он исчезает из Москвы, а Ваш инфант не пожелал вставать рано. Я взял с него слово, что на обратном пути через Москву он зайдет к Корнееву; Корнеев приятель Беляева и устроит все, что нужно; сей Корнеев приятель и Захарьина. Не забудьте сего и, если понадобится, обращайтесь к нему. Человек он хороший.
Легкие, печень и мозги у Алексея Алексеевича находятся в вожделенном здравии. Сердце тоже. Катара нет ни в желудке, ни в кишках. Если, как я слышал от него, он будет жить летом в Феодосии, то в июне или в июле, главным же образом перед тем, как он начнет купаться, не забудьте устроить так, чтобы какой-нибудь местный врач посмотрел его мочу. Не забудьте. Если в названное время моча его окажется по составу и удельному весу нормальною, то дайте ему паспорт на все четыре стороны и скажите, что заезжать в Москве к Корнееву нет надобности; пусть ест, пьет, купается и работает сколько ему угодно. Если в Феодосии будет врач Хаджи, то обратитесь к нему, он знает, что делать с мочой. Даю я Вам это мочевое поручение не без основания: оно успокоит Вас насчет сахарной болезни, о которой Вы писали мне в двух письмах, и убедит Алексея Алексеевича, что у него здоровы не только легкие, печень и мозги, но и почки, т. е. что он здоров совершенно.
Еду я 18-го апреля. Ежову я отдам сто рублей из своих, не беря в московском магазине, — так мы решили с Алексеем Алексеевичем. Свои адресы сообщу Вам своевременно. Ехать не хочется, и я охотно бы остался, но лучше отделаться от поездки в этом году, чем откладывать ее до будущего года. Денег у меня набралось достаточно, но тем не менее все-таки я попрошу у Вас на всякий случай тысячу рублей плюс те сто, которые я отдал Ежову. Этого мне больше чем достаточно, и я привезу Вам еще сдачи. Пятьсот я отработаю до августа, а остальные замошенничаю. На святой неделе я получил из Вашего магазина 782 рубля. Скоро нужно будет печатать 4-е издание «В сумерках».
Вчера я послал Вам «Морской сборник» для Виноградова и «Горный журнал» для Скальковского. Скажите последнему, что я удержал у себя те три номера, в которых напечатана статья его сослуживца Кеппена. Возвращу своевременно.
Ради всех святых ответьте мне что-нибудь насчет Островского. Умоляю!!! Опять приходил.
Я еще не уехал, а сестра уже начала скучать. Без меня ей придется плохо. Посылаю ее недели на две в Крым.
Поклонитесь Афанасьеву. Вчера был у меня Алексей Петрович с кн. Урусовым. После «Севильского обольстителя» ужинала целая компания: автор, Мишя Иванов, Плющик-Плющевский, брат Иванова, Алексей Алексеевич, Алексей Петрович и я. Если не говорить обо мне и А«лексее» А«лексеевиче», то из всей компании, мертвецки скучной, самым интересным был Алексей Петрович, хотя он все время молчал. Ужинали скупо: по 4 рубля с носа. Не обедняли бы, если бы и по 8 истратили. Поели и вдруг все утомились; недоставало китайцев с носилками. Мишя был во фраке и в белом галстухе и сделал мне выговор, что у нас в Москве не умеют поддерживать товарищей. Я ему ничего не ответил на это. Я был на «Севильском обольстителе», а Маслов постарался не быть на «Иванове» и все время делал вид, что он не был, но из этого я не заключаю, что в Петербурге не умеют поддерживать товарищей. Поддерживать товарища значит аплодировать; начать же аплодировать — значит вызвать протестующее шиканье со стороны не товарищей.
Будьте хранимы господом богом в всеми его силами небесными. Во сне за мною гонялся волк.
Низко кланяюсь Вашим.
Ваш А. Чехов.
Сейчас сидит у меня Е. К. Маркова, которая когда-то жила у Вас. Она вышла замуж за художника Сахарова, очень милого, но нудного человека, который во что бы то ни стало хочет ехать со мной на Сахалин рисовать. Отказать ему в своем обществе у меня не хватает духа, а ехать с ним — это сплошная тоска. На днях он едет в Петерб«ург» продавать свою картину и по просьбе своей супруги зайдет к Вам просить совета. Жена по сему случаю пришла просить у меня рекомендательного письма к Вам. Будьте благодетелем, скажите Сахарову, что я пьяница, мошенник, нигилист, буян, и что со мной ехать нельзя, и что поездка его в моем обществе испортит ему