она смешна в своей любви к этому подвязанному салфеткой, сытому, объевшемуся гусю… Всякому приятно видеть сытых, довольных людей — это верно, но чтобы описывать их, мало того, что они говорили и сколько раз поцеловались… Нужно кое-что и другое: отречься от того личного впечатления, которое производит на всякого неозлобленного медовое счастье… Субъективность ужасная вещь. Она нехороша уже и тем, что выдает бедного автора с руками и ногами. Бьюсь об заклад, что в тебя влюблены все поповны и писарши, читавшие твои произведения, а будь ты немцем, ты пил бы даром пиво во всех биргалках, где торгуют немки. Не будь этой субъективности, этой чмыревщины, из тебя вышел бы художник полезнейший. Умеешь так хорошо смеяться, язвить, надсмехаться, имеешь такой кругленький слог, перенес много, видел чересчур много… Эх! Пропадает даром материал. Хоть бы в письма его совал, подкураживал Николкину фантазию… Из твоего материала можно ковать железные вещи, а не манифеста. Каким нужным человеком можешь ты стать! Попробуй, напиши ты Николке раз, другой раз, деловое слово, честное, хорошее — ведь ты в 100 раз умней его, — напиши ему, и увидишь, что выйдет… Он ответит тебе, как бы ни был ленив… А жалких, раскисляющих слов не пиши: он и так раскис…
«Не много надо чутья, — пишешь ты далее, — чтобы понять, что, уезжая, я отрезывал себя от семьи и обрекал себя забвению…» Выходит, что тебя забыли. Что ты и сам не веришь в то, что пишешь, и толковать не стоит. Лгать незачем, друг. Зная характер ноющей матери и Николая, который в пьяном виде вспоминает и лобызает весь свет, ты не мог этого написать; если бы не слезные железы, ты не написал бы этого. — «Я ожидал и, конечно, дождался…» Пронять хочешь… Нужно пронять, очень нужно, но проймешь не такими словами. Это цитаты из «Сестренки», а у тебя есть и подельней вещи, которые ты с успехом мог бы цитировать.
2) «Отец написал мне, что я не оправдал себя» и т. д. Пишешь ты это в 100-й раз. Не знаю, чего ты хочешь от отца? Враг он курения табаку и незаконного сожительства — ты хочешь сделать его другом? С матерью и теткой можно проделать эту штуку, а с отцом нет. Он такой же кремень, как раскольники, ничем не хуже, и не сдвинешь ты его с места. Это его, пожалуй, сила. Он, как бы сладко ты ни писал, вечно будет вздыхать, писать тебе одно и то же и, что хуже всего, страдать… И как будто бы ты этого не знаешь? Странно… Извини, братец, но мне кажется, что тут немаловажную роль играет другая струнка, и довольно-таки скверненькая. Ты не идешь против рожна, а как будто бы заискиваешь у этого рожна… Какое дело тебе до того, как глядит на твое сожительство тот или другой раскольник? Чего ты лезешь к нему, чего ищешь? Пусть себе смотрит, как хочет… Это его, раскольницкое дело… Ты знаешь, что ты прав, ну и стой на своем, как бы ни писали, как бы ни страдали… В (незаискивающем) протесте-то и вся соль жизни, друг.
Всякий имеет право жить с кем угодно и как угодно — это право развитого человека, а ты, стало быть, не веришь в это право, коли находишь нужным подсылать адвокатов к Пименовнам и Стаматичам. Что такое твое сожительство с твоей точки зрения? Это твое гнездо, твоя теплынь, твое горе и радость, твоя поэзия, а ты носишься с этой поэзией, как с украденным арбузом, глядишь на всякого подозрительно (как, мол, он об этом думает?), суешь ее всякому, ноешь, стонешь… Будь я твоей семьей, я бы по меньшей мере обиделся. Тебе интересно, как я думаю, как Николай, как отец!? Да какое тебе дело? Тебя не поймут, как ты не понимаешь «отца шестерых детей», как раньше не понимал отцовского чувства… Не поймут, как бы близко к тебе ни стояли, да и понимать незачем. Живи да и шабаш. Сразу за всех чувствовать нельзя, а ты хочешь, чтобы мы и за тебя чувствовали. Как увидишь, что наши рожи равнодушны, то и ноешь. Чудны дела твои, господи! А я бы на твоем месте, будь я семейный, никому бы не позволил не только свое мнение, но даже и желание понять. Это мое «я», мой департамент, и никакие сестрицы не имеют права (прямо-таки в силу естественного порядка) совать свой, желающий понять и умилиться, нос! Я бы и писем о своей отцовской радости не писал… Не поймут, а над манифестом посмеются — и будут правы. Ты и Анну Ивановну настроил на свой лад. Еще в Москве она при встрече с нами заливалась горючими слезами и спрашивала: «Неужели в 30 лет… поздно?» Как будто бы мы ее спрашивали… Наше дело, что мы думали, и не ваше дело объяснять нам. Треснуть бы я себя скорей позволил, чем позволил бы своей жене кланяться братцам, как бы высоки эти братцы ни были! Так-то… Это хорошая тема для повести. Повесть писать некогда.
3) «От сестры я не имею права требовать… она не успела еще составить обо мне… непаскудного понятия. А заглядывать в душу она еще не умеет…» (Заглядывать в душу… Не напоминает ли это тебе урядницкое читанье в сердцах?) Ты прав… Сестра любит тебя, но понятий никаких о тебе не имеет… Декорации, о которых ты пишешь, сделали только то, что она боится о тебе думать. Очень естественно! Вспомни, поговорил ли ты с нею хоть раз по-человечески? Она уже большая девка, на курсах, засела за серьезную науку, стала серьезной, а сказал, написал ли ты ей хоть одно серьезное слово? Та же история, что и с Николаем. Ты молчишь, и не мудрено, что она с тобой незнакома. Для нее чужие больше сделали, чем ты, свой… Она многое могла бы почерпнуть от тебя, но ты скуп. (Любовью ее не удивишь, ибо любовь без добрых дел мертва есть.) Она переживает теперь борьбу, и какую отчаянную! Диву даешься! Все рухнуло, что грозило стать жизненной задачей… Она ничем не хуже теперь любой тургеневской героини… Я говорю без преувеличиваний. Почва самая благотворная, знай только сей! А ты лирику ей строчишь и сердишься, что она тебе не пишет! Да о чем она тебе писать будет? Раз села писать, думала, думала и написала о Федотихе… Хотела бы еще кое-что написать, да не нашлось человека, который поручился бы ей, что на ее слово не взглянут оком Третьякова и К°. Я, каюсь, слишком нервен с семьей. Я вообще нервен. Груб часто, несправедлив, но отчего сестра говорит мне о том, о чем не скажет ни одному из вас? А, вероятно, потому, что я в ней не видел только «горячо любимую сестру», как в Мишке не отрицал человека, с которым следует обязательно говорить… А ведь она человек, и даже ей-богу человек. Ты шутишь с ней: дал ей вексель, купил в долг стол, в долг часы… Хороша педагогия! За нее на том свете не родители отвечать будут. Не их это дело… «Об Антоне я умолчу. Оставался ты один…» Коли взглянуть на дело с джентльменской точки зрения, то и мне бы следовало умолчать и пройти мимо. Но в начале письма я сказал, что обойду личное… Обойду и здесь оное, а зацеплю только «вопрос…». (Ужас сколько вопросов!) Есть на белом свете одна скверная болезнь, незнанием которой не может похвастаться пишущий человек, ни один!.. [Их много, а нас мало. Наш лагерь слишком немногочисленен. Болен лагерь этот. Люди одного лагеря не хотят понять друг друга.] Записался! Зачеркивать приходится… И ты знаком с ней… Это кичеевщина — нежелание людей одного и того же лагеря понять друг друга. Подлая болезнь! Мы люди свои, дышим одним и тем же, думаем одинаково, родня по духу, а между тем… у нас хватает мелочности писать: «умолчу!» Широковещательно! Нас так мало, что мы должны держаться друг друга… ну, да vous comprenez!* Как бы мы ни были грешны по отношению друг к другу (а мы едва ли много грешны!), а мы не можем не уважать даже малейшее «похоже на соль мира». Мы, я, ты, Третьяковы, Мишка наш — выше тысячей, не ниже сотней… У нас задача общая и понятная: думать, иметь голову на плечах… Что не мы, то против нас. А мы отрицаемся друг от друга! Дуемся, ноем, куксим, сплетничаем, плюем в морду! Скольких оплевали Третьяков и К°! Пили с «Васей» брудершафт, а остальное человечество записали в разряд ограниченных! Глуп я, сморкаться не умею, много не читал, но я молюсь вашему богу — этого достаточно, чтобы вы ценили меня на вес золота! Степанов дурак, но он университетский, в 1000 раз выше Семена Гавриловича и Васи, а его заставляли стукаться виском о край рояля после канкана! Безобразие! Хорошее понимание людей и хорошее пользование ими! Хорош бы я был, если бы надел на Зембулатова дурацкий колпак за то, что он незнаком с Дарвином! Он, воспитанный на крепостном праве, враг крепостничества — за одно это я люблю его! А если бы я стал отрекаться от А, Б, В… Ж, от одного, другого, третьего, пришлось бы покончить одиночеством!
У нас, у газетчиков, есть болезнь — зависть. Вместо того чтоб радоваться твоему успеху, тебе завидуют и… перчику! перчику! А между тем одному богу молятся, все до единого одно дело делают… Мелочность! Невоспитанность какая-то… А как все это отравляет жизнь!
Дело нужно делать, а потому и останавливаюсь. После когда-нибудь допишу. Написал тебе по-дружески, честное слово; тебя никто не забывал, никто против тебя ничего особенного не имеет и… нет основания не писать тебе по-дружески.
Кланяюсь Анне Ивановне и одной Ma.
Получаешь ли «Осколки»? Уведомь. Послал тебе подтверждение самого Лейкина.
А за сим мое почитание.
А. Чехов
Не хочешь ли темки?
Накатал я однако! Рублей на 20! Более, впрочем… * вы понимаете! (франц.)
37. Н. А. ЛЕЙКИНУ
Март, после 2, 1883 г. Москва.
Николай Александрович!
Получил и письмо и гонорар. Merci. Пророчество Ваше относительно моего писания, вероятно, сбудется: буду писать. Половина работы отложена на после лета: выигрываю в весне и проигрываю в лете. С половины апреля начну строчить «дачные рассказы». В прошлом году они у меня удавались. Напишу кучу и пришлю Вам на выбор; остальное, после Вашего выбора, Москве-матушке… Посылаю Вам статейку («Трубка») Агафопода Единицына, московского писаки. Просил