отрывал от него глаз. Сначала маятникообразные, мерные кивания мужика казались ему курьезными, производимыми для всеобщей потехи, но когда он вгляделся в лицо мужика, ему стало жутко, и он понял, что этот мужик нестерпимо болен. Пройдя в третью палату, он увидел двух мужиков с темно-красными лицами, точно вымазанными глиной. Они неподвижно сидели на кроватях и со своими странными лицами, на которых трудно было различить черты, походили на языческих божков.
— Тетка, зачем они такие? — спросил Пашка у сиделки.
— У них, парнишка, воспа.
Вернувшись к себе в палату, Пашка сел на кровать и стал дожидаться доктора, чтобы идти с ним ловить чижей или ехать на ярмарку. Но доктор не шел. В дверях соседней палаты мелькнул ненадолго фельдшер. Он нагнулся к тому больному, у которого на голове лежал мешок со льдом, и крикнул:
— Михайло!
Спавший Михайло не шевельнулся. Фельдшер махнул рукой и ушел. В ожидании доктора Пашка осматривал своего соседа-старика. Старик не переставая кашлял и плевал в кружку; кашель у него был протяжный, скрипучий. Пашке понравилась одна особенность старика: когда он, кашляя, вдыхал в себя воздух, то в груди его что-то свистело и пело на разные голоса.
— Дед, что это у тебя свистит? — спросил Пашка.
Старик ничего не ответил. Пашка подождал немного и спросил:
— Дед, а где лисица?
— Какая лисица?
— Живая.
— Где ж ей быть? В лесу!
Прошло много времени, но доктор всё еще не являлся. Сиделка принесла чай и побранила Пашку за то, что он не оставил себе хлеба к чаю; приходил еще раз фельдшер и принимался будить Михайлу; за окнами посинело, в палатах зажглись огни, а доктор не показывался. Было уже поздно ехать на ярмарку и ловить чижей; Пашка растянулся на постели и стал думать. Вспомнил он леденцы, обещанные доктором, лицо и голос матери, потемки в своей избе, печку, ворчливую бабку Егоровну… и ему стало вдруг скучно и грустно. Вспомнил он, что завтра мать придет за ним, улыбнулся и закрыл глаза.
Его разбудил шорох. В соседней палате кто-то шагал и говорил полушёпотом. При тусклом свете ночников и лампад возле кровати Михайлы двигались три фигуры.
— Понесем с кроватью аль так? — спросила одна из них.
— Так. Не пройдешь с кроватью. Эка, помер не вовремя, царство небесное!
Один взял Михайлу за плечи, другой — за ноги и приподняли: руки Михайлы и полы его халата слабо повисли в воздухе. Третий — это был мужик, похожий на бабу, — закрестился, и все трое, беспорядочно стуча ногами и ступая на полы Михайлы, пошли из палаты.
В груди спавшего старика раздавались свист и разноголосое пение. Пашка прислушался, взглянул на темные окна и в ужасе вскочил с кровати.
— Ма-а-ма! — простонал он басом.
И, не дожидаясь ответа, он бросился в соседнюю палату. Тут свет лампадки и ночника еле-еле прояснял потемки; больные, потревоженные смертью Михайлы, сидели на своих кроватях; мешаясь с тенями, всклоченные, они представлялись шире, выше ростом и, казалось, становились всё больше и больше; на крайней кровати в углу, где было темнее, сидел мужик и кивал головой и рукой.
Пашка, не разбирая дверей, бросился в палату оспенных, оттуда в коридор, из коридора влетел в большую комнату, где лежали и сидели на кроватях чудовища с длинными волосами и со старушечьими лицами. Пробежав через женское отделение, он опять очутился в коридоре, увидел перила знакомой лестницы и побежал вниз. Тут он узнал приемную, в которой сидел утром, и стал искать выходной двери.
Задвижка щелкнула, пахнул холодный ветер, и Пашка, спотыкаясь, выбежал на двор. У него была одна мысль — бежать и бежать! Дороги он не знал, но был уверен, что если побежит, то непременно очутится дома у матери. Ночь была пасмурная, но за облаками светила луна. Пашка побежал от крыльца прямо вперед, обогнул сарай и наткнулся на пустые кусты; постояв немного и подумав, он бросился назад к больнице, обежал ее и опять остановился в нерешимости: за больничным корпусом белели могильные кресты.
— Ма-амка! — закричал он и бросился назад.
Пробегая мимо темных, суровых строений, он увидел одно освещенное окно.
Яркое красное пятно в потемках казалось страшным, но Пашка, обезумевший от страха, не знавший, куда бежать, повернул к нему. Рядом с окном было крыльцо со ступенями и парадная дверь с белой дощечкой; Пашка взбежал на ступени, взглянул в окно, и острая, захватывающая радость вдруг овладела им. В окно он увидел веселого, покладистого доктора, который сидел за столом и читал книгу. Смеясь от счастья, Пашка протянул к знакомому лицу руки, хотел крикнуть, но неведомая сила сжала его дыхание, ударила по ногам; он покачнулся и без чувств повалился на ступени.
Когда он пришел в себя, было уже светло, и очень знакомый голос, обещавший вчера ярмарку, чижей и лисицу, говорил возле него:
— Ну и дурак, Пашка! Разве не дурак? Бить бы тебя, да некому.
Чтобы фамильная тайна Усковых не проскользнула как-нибудь из дома на улицу, приняты строжайшие меры. Одна половина прислуги отпущена в театр и в цирк, другая — безвыходно сидит в кухне. Отдан приказ никого не принимать. Жена дяди-полковника, ее сестра и гувернантка хотя и посвящены в тайну, но делают вид, что ничего не знают; они сидят в столовой и не показываются ни в гостиную, ни в залу.
Саша Усков, молодой человек 25-ти лет, из-за которого весь сыр-бор загорелся, давно уже пришел и, как советовал ему его заступник, дядя по матери, добрейший Иван Маркович, смиренно сидит в зале около двери, идущей в кабинет, и готовит себя к откровенному, искреннему объяснению.
За дверью в кабинете происходит семейный совет. Разговор идет на очень неприятную и щекотливую тему. Дело в том, что Саша Усков учел в одной из банкирских контор фальшивый вексель, которому, три дня тому назад, минул срок, и теперь двое дядей по отцу и Иван Маркович — дядя по матери — решают задачу: заплатить ли им по векселю и спасти фамильную честь, или же омыть руки и предоставить дело судебной власти?
Для людей посторонних и незаинтересованных подобные вопросы представляются легкими, для тех же, на долю которых выпадает несчастье — решать их серьезно, они чрезвычайно трудны. Дяди говорят уже давно, но решение задачи не подвинулось вперед ни на шаг.
— Господа! — говорит дядя-полковник, и в голосе его слышатся утомление и горечь. — Господа, кто говорит, что фамильная честь предрассудок? Я этого вовсе не говорю. Я только предостерегаю вас от ложного взгляда, указываю на возможность непростительной ошибки. Как вы этого не поймете? Ведь я не по-китайски говорю, а по-русски!
— Голубчик, мы понимаем, — кротко заявляет Иван Маркович.
— Как же вы понимаете, если говорите, что я отрицаю фамильную честь? Повторяю еще раз: фа-миль-на-я честь, лож-но по-ни-ма-е-мая, есть предрассудок. Ложно понимаемая! Вот что я говорю! Из каких бы то ни было побуждений укрывать и оставлять безнаказанным мошенника, кто бы он ни был, это противозаконно и недостойно порядочного человека, это — не спасение фамильной чести, а гражданская трусость! Возьмите вы в пример армию… Честь армии для нас дороже всяких других честей, однако же мы не укрываем своих преступных членов, а судим их. И что же? Разве от этого страдает честь армии? Напротив!
Другой дядя по отцу, чиновник казенной палаты, человек молчаливый, недалекий и ревматический, молчит или же говорит только о том, что в случае возникновения процесса фамилия Усковых попадет в газеты; по его мнению, дело следует потушить в самом начале и не предавать его огласке, но, кроме ссылок на газеты, он ничем другим не поясняет этого своего мнения.
Дядя по матери, добрейший Иван Маркович, говорит плавно, мягко и с дрожью в голосе. Начинает он с того, что молодость имеет свои права и что ей свойственны увлечения. Кто из нас не был молод и кто не увлекался? Не говоря уж об обыкновенных смертных, даже великие умы в молодости не избегали увлечений и ошибок. Возьмите, например, биографии великих писателей. Кто из них, будучи молодым, не проигрывал, не пропивал, не навлекал на себя гнева людей здравомыслящих? Если же увлечение Саши граничит с преступлением, то нужно принять во внимание, что он, Саша, не получил почти никакого образования: его исключили из пятого класса гимназии. Родителей лишился он в раннем детстве и таким образом в самом нежном возрасте был лишен надзора и хороших, благотворных влияний. Человек он нервный, легко возбуждающийся, не имеющий под собою почвы, а главное — обойденный счастьем. Если и виновен он, то во всяком случае заслуживает снисхождения и участия всех сострадательных душ. Наказать его, конечно, следует, но он и так уже наказан своею совестью и мучениями, которые он переживает теперь, ожидая приговора своих родственников. Сравнение с армией, которое сделал полковник, прелестно и делает честь его высокому уму; призыв к гражданскому чувству говорит о благородстве его души, но не надо забывать, что гражданин в каждом отдельном индивидууме тесно связан с христианином…
— Нарушим ли мы гражданский долг, — вдохновенно восклицает Иван Маркович, — если вместо того, чтобы казнить преступника-мальчика, мы протянем ему руку помощи?
Далее Иван Маркович говорит о фамильной чести. Сам он не имеет чести принадлежать к роду Усковых, но отлично знает, что этот знаменитый род ведет свое начало с XIII века; он также ни на минуту не забывает, что его незабвенная, горячо любимая сестра была женою одного из представителей этого рода. Одним словом, этот род для него дорог по многим причинам и он не допускает мысли, чтобы из-за каких-нибудь тысячи пятисот рублей упала тень на стоящее вне всякой цены геральдическое дерево. Если все изложенные мотивы недостаточно убедительны, то в заключение он, Иван Маркович, предлагает слушателям уяснить себе: что такое собственно преступление? Преступление есть безнравственное действие, имеющее в своем основании злую волю. Но свободна ли человеческая воля? На этот вопрос наука еще не дала положительного ответа. Ученые держатся различных взглядов. Например: новейшая школа Ломброзо[131] не признает свободной воли и каждое преступление считает продуктом чисто анатомических особенностей индивидуума.
— Иван Маркович! — говорит умоляюще полковник. — Мы говорим серьезно, о важном деле, а вы — Ломброзо! Умный человек, подумайте: для чего вы всё это говорите? Неужели вы думаете, что все эти погремушки и ваша риторика дадут нам ответ на вопрос?
Саша Усков сидит у двери и слушает. Он не чувствует ни страха, ни стыда, ни скуки, а одну только усталость и душевную пустоту. Ему кажется, что для