Какая гроза! – сказала она. – Григорий ушел куда-то, и я осталась одна на весь дом.
Она не была смущена и смотрела на брата искренно и ясно, как дома; глядя на нее, и Петр Михайлыч перестал испытывать смущение.
– Но ведь ты не боишься грозы, – сказал он, садясь за стол.
– Да, но здесь огромные комнаты, дом старый и весь звенит от грома, как шкап с посудой. Вообще, миленький домик, – продолжала она, садясь против брата. – Тут что ни комната, то какое-нибудь приятное воспоминание. В моей комнате, можешь себе представить, застрелился дедушка Григория.
– В августе будут деньги, ремонтирую флигель в саду, – сказал Власич.
– Почему-то во время грозы вспоминается дедушка, – продолжала Зина. – А в этой столовой засекли насмерть какого-то человека.
– Это действительный факт, – подтвердил Власич и посмотрел большими глазами на Петра Михайлыча. – В сороковых годах это имение арендовал некий Оливьер, француз. Портрет его дочери валяется у нас теперь на чердаке. Очень хорошенькая. Этот Оливьер, как рассказывал мне отец, презирал русских за невежество и глумился над ними жестоко. Так, он требовал, чтобы священник, проходя мимо усадьбы, снимал шапку за полверсты, и когда семейство Оливьеров проезжало через деревню, то чтоб звонили в церкви. С крепостными и вообще с малыми мира сего он, конечно, церемонился еще меньше. Как-то проходил здесь по дороге один из благодушнейших сынов бродячей Руси, что-то вроде гоголевского бурсака Хомы Брута.[15] Попросился он ночевать, понравился тут приказчикам, и его оставили при конторе. Существует много вариаций. Одни говорят, что бурсак волновал крестьян, другие же – будто его полюбила дочь Оливьера. Не знаю, что верно, но только в один прекрасный вечер позвал его сюда Оливьер и сделал ему допрос, потом же приказал его бить. Понимаешь ли, сам сидит за этим столом и бордо пьет, а конюхи бьют бурсака. Должно бить, пытал. К утру бурсак умер от истязаний, и труп его спрятали куда-то. Говорят, что в пруд Колтовича бросили. Подняли дело, но француз заплатил кому следует несколько тысяч и уехал в Эльзас. Кстати же подошел срок аренды, тем дело и кончилось.
– Какие негодяи! – проговорила Зина и вздрогнула.
– Мой отец хорошо помнил и Оливьера, и его дочь. Говорил, что красавица была замечательная и притом эксцентричная. Я думаю, что бурсак всё вместе: и крестьян волновал, и дочь увлек. Может быть, даже это был вовсе не бурсак, а инкогнито какой-нибудь.
Зина задумалась: история бурсака и красивой француженки, по-видимому, унесла ее воображение далеко. Как казалось Петру Михайлычу, она наружно нисколько не изменилась в последнюю неделю, только стала немножко бледнее. Она глядела покойно и обыкновенно, как будто вместе с братом приехала к Власичу в гости. Но Петр Михайлыч чувствовал, что произошла какая-то перемена в нем самом. В самом деле, прежде, когда она жила дома, он мог говорить с нею решительно обо всем, теперь же он был не в силах задать даже простого вопроса: «Как тебе живется здесь?» Этот вопрос казался неловким и ненужным. Должно быть, такая же перемена произошла и в ней. Она не спешила заводить разговор о матери, о доме, о своем романе с Власичем; она не оправдывалась, не говорила, что гражданский брак лучше церковного, не волновалась и покойно задумалась над историей Оливьера… И почему вдруг заговорили об Оливьере?
– У вас у обоих плечи мокрые от дождя, – сказала Зина и радостно улыбнулась; она была тронута этим маленьким сходством между братом и Власичем.
И Петр Михайлыч почувствовал всю горечь и весь ужас своего положения. Он вспомнил свой опустевший дом, закрытый рояль и Зинину светленькую комнату, в которую теперь уже никто не входит; он вспомнил, что на аллеях в саду уже нет следов от маленьких ног и что перед вечерним чаем уже никто с громким смехом не уходит купаться. То, к чему он больше и больше привязывался с самого раннего детства, о чем любил думать, когда сидел, бывало, в душном классе или в аудитории, – ясность, чистота, радость, всё, что наполняло дом жизнью и светом, ушло безвозвратно, исчезло и смешалось с грубою, неуклюжею историей какого-то батальонного командира, великодушного прапорщика, развратной бабы, застрелившегося дедушки… И начинать разговор о матери или думать, что прошлое может вернуться, значило бы не понимать того, что ясно.
Глаза у Петра Михайлыча наполнились слезами, и рука, лежавшая на столе, задрожала. Зина угадала, о чем он думал, и глаза ее тоже покраснели и заблестели.
– Григорий, поди сюда! – сказала она Власичу.
Оба отошли к окну и стали говорить о чем-то шёпотом. И по тому, как Власич нагнулся к ней и как она смотрела на него, Петр Михайлыч еще раз понял, что всё уже непоправимо кончено и что говорить ни о чем не нужно. Зина вышла.
– Так-то, брат, – заговорил Власич после некоторого молчания, потирая руки и улыбаясь. – Я давеча назвал нашу жизнь счастьем, но это подчиняясь, так сказать, литературным требованиям. В сущности же ощущения счастья еще не было. Зина всё время думала о тебе, о матери и мучилась; глядя на нее, и я мучился. Она натура свободная, смелая, но без привычки, знаешь, тяжело, да и молода к тому же. Прислуга называет ее барышней; кажется, пустяк, но это ее волнует. Так-то, брат.
Зина принесла полную тарелку земляники. За ней вошла маленькая горничная, на вид безответная и забитая. Она поставила на стол кувшин молока и поклонилась низко-низко… В ней было что-то общее со старинной мебелью, такое же оцепенелое и скучное.
Дождя уже не было слышно. Петр Михайлыч ел землянику, а Власич и Зина смотрели на него молча. Приближалось время ненужного, но неизбежного разговора, и все трое уже чувствовали его тяжесть. У Петра Михайлыча глаза опять наполнились слезами; он отодвинул от себя тарелку и сказал, что ему пора уже ехать домой, а то будет поздно и, пожалуй, опять пойдет дождь. Настала минута, когда Зина из приличия должна была заговорить о домашних и о своей новой жизни.
– Что у нас? – спросила она быстро, и ее бледное лицо задрожало. – Что мама?
– Ты маму знаешь… – ответил Петр Михайлыч, не глядя на нее.
– Петруша, ты долго думал о том, что произошло, – проговорила она, взявши брата за рукав, и он понял, как ей тяжело говорить. – Ты долго думал; скажи мне, можно ли рассчитывать, что мама когда-нибудь примирится с Григорием… и вообще с этим положением?
Она стояла близко к брату, лицом к лицу, и он изумился, что она так красива и что раньше он точно не замечал этого; и то, что его сестра, похожая лицом на мать, изнеженная, изящная, жила у Власича и с Власичем, около оцепенелой горничной, около стола на шести ногах, в доме, где засекли живого человека, что она сейчас не поедет с ним домой, а останется тут ночевать, – это показалось ему невероятным абсурдом.
– Ты маму знаешь… – сказал он, не отвечая на вопрос. – По-моему, следовало бы соблюсти… что-нибудь сделать, попросить у нее прощения, что ли…
– Но просить прощения – значит делать вид, что мы поступили дурно. Для успокоения мамы я готова солгать, но ведь это ни к чему не поведет. Я знаю маму. Ну, что будет, то будет! – сказала Зина, повеселевшая оттого, что самое неприятное было уже сказано. – Подождем пять, десять лет, потерпим, а там что бог даст.
Она взяла брата под руку и, когда проходила через темную переднюю, прижалась к его плечу.
Вышли на крыльцо. Петр Михайлыч простился, сел на лошадь и поехал шагом; Зина и Власич пошли проводить его немного. Было тихо, тепло и чудесно пахло сеном; на небе меж облаков ярко горели звезды. Старый сад Власича, видевший на своем веку столько печальных историй, спал, окутавшись в потемки, и почему-то было грустно проезжать через него.
– А мы с Зиной сегодня после обеда провели несколько воистину светлых минут! – сказал Власич. – Я прочел ей вслух превосходную статью по переселенческому вопросу. Прочти, брат! Тебе это необходимо! Статья замечательная по честности. Я не выдержал и написал в редакцию письмо для передачи автору. Написал только одну строчку: «Благодарю и крепко жму честную руку!»
Петр Михайлыч хотел сказать: «Не впутывайся ты, пожалуйста, не в свои дела!» – но промолчал.
Власич шел у правого стремени, а Зина у левого; оба как будто забыли, что нужно возвращаться домой, а было сыро и уже немного оставалось до рощи Колтовича. Петр Михайлыч чувствовал, что они ждут от него чего-то, хотя сами не знают чего, и ему стало невыносимо жаль их. Теперь, когда они, с покорным видом и задумавшись, шли около лошади, он был глубоко убежден, что они несчастны и не могут быть счастливы, и их любовь казалась ему печальною, непоправимою ошибкой. От жалости и сознания, что он ничем не может помочь, им овладело то состояние душевного расслабления, когда он, чтобы избавиться от тяжелого чувства сострадания, готов бывал на всякие жертвы.
– Я к вам буду ездить ночевать, – сказал он.
Но это походило на то, как будто он делал уступку, и не удовлетворило его. Когда остановились около рощи Колтовича, чтобы проститься, он нагнулся к Зине, дотронулся до ее плеча и сказал:
– Ты, Зина, права. Ты хорошо поступила!
И, чтобы не сказать больше и не расплакаться, он ударил по лошади и поскакал в рощу. Въезжая в потёмки, он оглянулся и увидел, как Власич и Зина шли домой по дороге, – он широко шагая, а она рядом с ним торопливою подпрыгивающей походкой, – и о чем-то оживленно разговаривали.
«Я – старая баба, – подумал Петр Михайлыч. – Ехал затем, чтобы решить вопрос, но еще больше запутал его. Ну, да бог с ним!»
На душе у него было тяжело. Когда кончилась роща, он поехал шагом и потом около пруда остановил лошадь. Хотелось сидеть неподвижно и думать. Восходил месяц и красным столбом отражался на другой стороне пруда. Где-то глухо погромыхивал гром. Петр Михайлыч не мигая смотрел на воду и воображал отчаяние сестры, ее страдальческую бледность и сухие глаза, с какими она будет скрывать от людей свое унижение. Он вообразил себе ее беременность, смерть матери, ее похороны, ужас Зины… Гордая суеверная старуха кончит не иначе, как смертью. Страшные картины будущего рисовались перед ним на темной гладкой воде, и среди бледных женских фигур он видел самого