неприятно: от изразцовой печки веяло жаром, было душно, и у всех разгорелись щеки. После ужина убрали со стола скатерть и поставили тарелки с мятными пряниками, орехами и изюмом.
– Садись и ты… чего там! – сказала тетушка кухарке.
Агафьюшка вздохнула и села за стол; перед ней Маша поставила тоже рюмку для наливки, и Анне Акимовне стало уже казаться, что одинаково, как от печки, так и от белой шеи Агафьюшки, веет жаром. Говорили все о том, как теперь трудно стало выходить замуж, что в прежнее время мужчины если не на красоту, то хоть на деньги льстились, а теперь не разберешь, что им нужно, и прежде оставались в девушках только горбатые и хромые, а теперь не берут даже красивых и богатых. Тетушка стала объяснять это безнравственностью и тем, что люди бога не боятся, но вдруг вспомнила, что ее брат Иван Иваныч и Варварушка – оба святой жизни – и бога боялись, а все же потихоньку детей рожали и отправляли в воспитательный дом; она спохватилась и перевела разговор на то, какой у нее когда-то женишок был, из заводских, и как она его любила, но ее насильно братья выдали за вдовца иконописца, который, слава богу, через два года помер. Нижняя Маша тоже подсела к столу и с таинственным видом рассказала, что вот уже неделя, как каждый день по утрам во дворе показывается какой-то неизвестный мужчина с черными усами и в пальто с барашковым воротником: войдет во двор, поглядит на окна большого дома и пойдет дальше – к корпусам; мужчина ничего себе, видный…
От всех этих разговоров Анне Акимовне почему-то вдруг захотелось замуж, захотелось сильно, до тоски; кажется, полжизни и все состояние отдала бы, только знать бы, что в верхнем этаже есть человек, который для нее ближе всех на свете, что он крепко любит ее и скучает по ней; и мысль об этой близости, восхитительной, невыразимой на словах, волновала ее душу. И инстинкт здоровья и молодости льстил ей и лгал, что настоящая поэзия жизни не пришла, а еще впереди, и она верила и, откинувшись на спинку стула (у нее распустились волосы при этом), стала смеяться, а глядя на нее, смеялись и остальные. И в столовой долго не умолкал беспричинный смех.
Доложили, что пришла ночевать Жужелица. Это была богомолка Паша, или Спиридоновна, маленькая худенькая женщина, лет пятидесяти, в черном платье и белом платочке, остроглазая, остроносая, с острым подбородком; глаза у нее были хитрые, ехидные, и глядела она с таким выражением, как будто всех насквозь видела. Губы у нее были сердечком. За ехидство и ненавистничество в купеческих домах ее прозвали Жужелицей.
Войдя в столовую, она, ни на кого не глядя, направилась к образам и запела альтом «Рождество твое»,[74] потом спела «Дева днесь», потом «Христос рождается», затем обернулась и пронизала всех взглядом.
– С праздничком! – сказала она и поцеловала в плечо Анну Акимовну. – Насилу, насилу добралась до вас, благодетели мои. – Она поцеловала в плечо тетушку. – Пошла я к вам еще утром, да по дороге к добрым людям заходила отдохнуть. «Останься да останься, Спиридоновна», – ан, и не видала, как вечер настал.
Так как она не употребляла мясного, то ей подали икры и семги. Она кушала, поглядывая на всех исподлобья, и водочки три рюмки выпила. Накушавшись, помолилась богу и поклонилась Анне Акимовне в ноги.
Как это было в прошлом и в третьем году, стали играть в короли, а вся прислуга, сколько ее было в двух этажах, столпилась в дверях, чтобы поглядеть на игру. Анне Акимовне показалось, что раза два в толпе баб и мужиков промелькнул и Мишенька с снисходительною улыбкой. Первая вышла в короли Жужелица, и Анна Акимовна-солдат платила ей дань, а потом тетушка стала королем, и Анна Акимовна попала в мужики, или «тютьки», что вызвало общий восторг, а Агафьюшка вышла в принцы и застыдилась от удовольствия. На другом конце стола составилась еще партия: обе Маши, Варварушка и швейка Марфа Петровна, которую разбудили нарочно для игры в короли, и лицо у нее было заспанное, злое.
Во время игры разговор шел о мужчинах, о том, как трудно теперь выйти за хорошего человека, и о том, какая доля лучше – девичья или вдовья.
– Девка ты красивая, здоровая, крепкая, – сказала Жужелица Анне Акимовне. – Только я никак не пойму, мать, для кого ты себя бережешь.
– Что же делать, если никто не берет?
– А, может, дала обет остаться в девах? – продолжала Жужелица, как бы не слыша. – Что ж, хорошее дело, оставайся… Оставайся, – повторила она, внимательно и ехидно глядя себе в карты. – Так, брат, оставайся… да… Только девы, преподобные-то эти самые, разный бывают, – вздохнула она и пошла с короля. – Ох, разные, мать! Одне, действительно, блюдут себя словно монашенки и ни синь пороха, а ежели какая и согрешит часом, то измучится вся, бедная, и осуждать грех. А вот другие девушки и в черных платьях ходят, и саваны себе шьют, а сами-то втихомолку старичков богатеньких любят. Да-а, канареечки мои. Иная шельма околдует старика и властвует над ним, голубушки мои, властвует, кружит его, кружит, а как набрала побольше денег да выигрышных билетов, так и заколдует до смерти.
В ответ на эти намеки Варварушка только вздохнула и поглядела на образ. На лице ее изобразилось христианское смирение.
– Есть у меня одна знакомая девушка такая, врагиня моя лютая, – продолжала Жужелица, оглядывая всех с торжеством. – Тоже всё вздыхает, да всё на образа смотрит, дьяволица. Когда она властвовала у одного старца, то, бывало, придешь к ней, а она даст тебе кусок и прикажет земные поклоны класть, и сама читает: «В рождестве девство сохранила еси»…[75] В праздник даст кусок, а в будни попрекает. Ну, а теперь уж я натешусь над ней! Натешусь вволю, алмазныя!
Варварушка опять взглянула на образ и перекрестилась.
– Да, никто меня не берет, Спиридоновна, – сказала Анна Акимовна, чтобы переменить разговор. – Что поделаешь?
– Сама виновата, мать. Все ждешь благородных да образованных, а шла бы за своего брата-купца.
– Купца не нужно! – сказала тетушка и встревожилась. – Спаси, царица небесная! Благородный деньги твои промотает, да зато жалеть тебя будет, дурочка. А купец заведет такие строгости, что ты в своем же доме места себе не найдешь. Тебе приласкаться к нему хочется, а он купоны режет, а сядешь с ним есть, он тебя твоим же куском хлеба попрекает, деревенщина!.. Выходи за благородного.
Заговорили все сразу, громко перебивая друг друга, а тетушка стучала по столу щипцами для орехов, и красная, сердитая, говорила:
– Не надо купца, не надо! А заведешь в доме купца, пойду в богадельню!
– Тш… Тише! – крикнула Жужелица; когда все утихли, она прищурила один глаз и сказала: – Знаешь, что, Аннушка, ласточка моя? Выходить замуж по-настоящему, как все, тебе не к чему. Ты человек богатый, вольный, сама себе королева; но и в старых девках оставаться как будто, детка, не годится. Найду-ка я тебе, знаешь, какого-нибудь завалященького и простоватенького человечка, примешь ты для видимости закон и тогда – гуляй, Малашка! Ну, мужу сунешь там тысяч пять или десять, и пусть идет, откуда пришел, а ты дома сама себе госпожа, – кого хочешь, того любишь, и никто не может тебя осудить. И люби ты тогда своих благородных да образованных. Эх, не жизнь, а масляница! – Жужелица щелкнула пальцами и подсвистнула: – Гуляй, Малашка!
– А грех! – сказала тетушка.
– Ну, грех, – усмехнулась Жужелица. – Она образованная, понимает. Человека зарезать или старика околдовать – грех, это точно, а любить милого дружочка даже очень не грех. Да и что там, право! Никакого греха нет! Всё это богомолки выдумали, чтобы простой народ морочить. Я вот тоже везде говорю – грех да грех, а сама и не знаю, почему грех. – Жужелица выпила наливки и крякнула. – Гуляй, Малашка! – сказала она, обращаясь на этот раз, очевидно, к себе самой. – Тридцать лет, бабочки, думала всё о грехах, да боялась, а теперь вижу: прозевала, проворонила! Эх, дура я, дура! – вздохнула она. – Бабий век – короткий век, и каждым денечком дорожить бы надо. Красива ты, Аннушка, очень и богата, а уж как стукнет тридцать пять или сорок, только и веку твоего, пиши конец. Не слушай, брат, никого, живи, гуляй до сорока, а потом успеешь отмолить, – хватит времени поклоны бить, да саваны шить. Богу свечка, валяй и чёрту кочергу! Валяй всё в одно место! Ну, так как же? Хочешь облагодетельствовать человечка?
– Хочу, – засмеялась Анна Акимовна. – Мне теперь всё равно, я бы за простого пошла.
– Что ж, и хорошо бы! Ух, какого бы ты тогда себе молодца выбрала! – Жужелица зажмурилась и покачала головой. – Ух!
– Я и сама ей говорю: благородных не дождешься, так шла бы уж не за купца, а за кого попроще, – сказала тетушка. – По крайности, взяли бы мы себе в дом хозяина. А мало ли хороших людей? Хоть наших заводских взять. Все тверезые, степенные…
– А еще бы! – согласилась Жужелица. – Ребята славные. Хочешь, тетка, я Аннушку за Лебединского Василия посватаю?
– Ну, у Васи ноги длинные, – сказала тетушка серьезно. – Сухой очень. Виду нет.
В толпе около дверей засмеялись.
– Ну, за Пименова. Хочешь идти за Пименова? – спросила Жужелица у Анны Акимовны.
– Хорошо. Сватай за Пименова.
– Ей богу?
– Сватай! – сказала решительно Анна Акимовна и ударила по столу. – Честное слово пойду!
– Ей богу?
Анне Акимовне вдруг стало стыдно, что у нее горят щеки и что на нее все смотрят, она смешала на столе карты и побежала из комнаты, и когда бежала по лестнице и потом пришла наверх и села в гостиной у рояля, из нижнего этажа доносился гул, будто море шумело; вероятно, говорили про нее и про Пименова и, быть может, пользуясь ее отсутствием, Жужелица обижала Варварушку и уж, конечно, не стеснялась в выражениях.
Во всем верхнем этаже горела только одна лампа в зале, и ее слабый свет через дверь проникал в темную гостиную. Был десятый час, не больше. Анна Акимовна сыграла один вальс, потом другой, третий, – играла непрерывно. Она смотрела в темный угол за роялью, улыбалась, мысленно звала, и ей приходило в голову: не поехать ли сейчас