было просто чудом. Проснувшись часов в 9, он садился за стол и не вставал до самого обеда; пообедав, опять принимался за работу — и так до поздней ночи. Когда я заглядывал к нему в замочную скважину, то всегда видел неизменно одно и то же: дядя сидел за столом и работал. Работа заключалась в том, что он одной рукой писал, другой перелистывал книгу и, как это ни странно, весь двигался: качал ногой, как маятником, насвистывал и кивал в такт головой. Вид у него при этом был крайне рассеянный и легкомысленный, точно он не работал, а играл в нули и крестики. Каждый раз я видел на нем короткий, щегольской пиджак и ухарски завязанный галстук, и каждый раз, даже сквозь замочную скважину, от него пахло тонкими женскими духами. Выходил он из своей комнаты только обедать, но обедал плохо.
— Не пойму я братца! — жаловалась на него матушка. — Каждый день нарочно для него режем индейку и голубей, сама своими руками делаю компот, а он скушает тарелочку бульону да кусочек мясца с палец и идет из-за стола. Стану умолять его, чтоб ел, он воротится к столу и выпьет молочка. А что в нем, в молоке-то? Те же помои! Умрешь от такой еды… Начнешь его уговаривать, а он только смеется да шутит… Нет, не нравятся ему, голубчику, наши кушанья!
Вечера проходили у нас гораздо веселее, чем дни. Обыкновенно, когда садилось солнце и по двору ложились длинные тени, мы, то есть Татьяна Ивановна, Победимский и я, уже сидели на крылечке флигеля. До самых потемок мы молчали. Да и о чем прикажете говорить, когда уже всё переговорено? Была одна новость — приезд дяди, но и эта тема скоро истрепалась. Учитель всё время не отрывал глаз от лица Татьяны Ивановны и глубоко вздыхал… Тогда я не понимал этих вздохов и не доискивался их смысла, теперь же они объясняют мне очень многое.
Когда тени на земле сливались в одну сплошную тень, с охоты или с поля возвращался управляющий Федор. Этот Федор производил на меня впечатление человека дикого и даже страшного. Сын обрусевшего изюмского цыгана, черномазый, с большими черными глазами, кудрявый, с всклоченной бородой, он иначе и не назывался у наших кочуевских мужиков, как «чертякой». Да и кроме наружности, в нем было много цыганского. Так, он не мог сидеть дома и по целым дням пропадал в поле или на охоте. Он был мрачен, желчен, молчалив и никого не боялся и не признавал над собой ничьей власти. Матушке он грубил, мне говорил «ты», а к учености Победимского относился презрительно. Всё это мы прощали ему, считая его человеком вспыльчивым и болезненным. Матушка же любила его, потому что он, несмотря на свою цыганскую натуру, был идеально честен и трудолюбив. Свою Татьяну Ивановну он любил страстно, как цыган, но любовь эта выходила у него какой-то мрачной, словно выстраданной. При нас он никогда не ласкал своей жены, а только злобно таращил на нее глаза и кривил рот.
Возвратившись с поля, он со стуком и со злобой ставил во флигеле ружье, выходил к нам на крылечко и садился рядом с женой. Отдышавшись, он задавал жене несколько вопросов по части хозяйства и погружался в молчание.
— Давайте петь, — предлагал я.
Учитель настраивал гитару и густым, дьячковским басом затягивал «Среди долины ровныя».[44] Начиналось пение. Учитель пел басом, Федор едва слышным тенорком, а я дискантом в один голос с Татьяной Ивановной.
Когда всё небо покрывалось звездами и умолкали лягушки, из кухни приносили нам ужин. Мы шли во флигель и принимались за еду. Учитель и цыган ели с жадностью, с треском, так что трудно было понять, хрустели то кости или их скулы, и мы с Татьяной Ивановной едва успевали съесть свои доли. После ужина флигель погружался в глубокий сон.
Однажды, было это в конце мая, мы сидели на крыльце и ожидали ужина. Вдруг мелькнула тень и перед нами, словно из земли выросши, предстал Гундасов. Он долго глядел на нас, потом всплеснул руками и весело засмеялся.
— Идиллия! — сказал он. — Поют и мечтают на луну! Прелестно, клянусь богом! Можно мне сесть с вами и помечтать?
Мы молчали и переглядывались. Дядя сел на нижнюю ступеньку, зевнул и поглядел на небо. Наступило молчание. Победимский, который давно уже собирался потолковать со свежим человеком, обрадовался случаю и первый нарушил молчание. Для умных разговоров у него была одна только тема — эпизоотии. Случается, что когда вы попадаете в тысячную толпу, вам почему-то из тысячи физиономий врезывается надолго в память только одна какая-нибудь, так и Победимский из всего того, что он успел услышать в ветеринарном институте за полгода, помнил только одно место:
«Эпизоотии приносят громадный ущерб народному хозяйству. В борьбе с ними общество должно идти рука об руку с правительством».
Прежде чем сказать это Гундасову, мой учитель раза три крякнул и несколько раз в волнении запахивался в крылатку. Услышав про эпизоотии, дядя пристально поглядел на учителя и издал носом смеющийся звук.
— Ей-богу, это мило… — пробормотал он, разглядывая нас, как манекенов. — Это именно и есть жизнь… Такою в сущности и должна быть действительность. А вы что же молчите, Пелагея Ивановна? — обратился он к Татьяне Ивановне.
Та сконфузилась и кашлянула.
— Говорите, господа, пойте… играйте! Не теряйте времени. Ведь канальское время бежит, не ждет! Клянусь богом, не успеете оглянуться, как наступит старость… Тогда уж поздно будет жить! Так-то, Пелагея Ивановна… Не нужно сидеть неподвижно и молчать…
Тут из кухни принесли ужин. Дядя пошел за нами во флигель и за компанию съел пять творожников и утиное крылышко. Он ел и глядел на нас. Все мы возбуждали в нем восторг и умиление. Какую бы глупость ни сморозил мой незабвенный учитель и что бы ни сделала Татьяна Ивановна, всё находил он милым и восхитительным. Когда после ужина Татьяна Ивановна смиренно села в уголок и принялась за вязанье, он не отрывал глаз от ее пальчиков и болтал без умолку.
— Вы, друзья, как можно скорее спешите жить… — говорил он. — Храни вас бог жертвовать настоящим для будущего! В настоящем молодость, здоровье, пыл, а будущее — это обман, дым! Как только стукнет двадцать лет, так и начинайте жить.
Татьяна Ивановна уронила иглу. Дядя вскочил, поднял иглу и с поклоном подал ее Татьяне Ивановне, и тут я впервые узнал, что на свете есть люди потоньше Победимского.
— Да… — продолжал дядя. — Любите, женитесь… делайте глупости. Глупость гораздо жизненнее и здоровее, чем наши потуги и погоня за осмысленной жизнью.
Дядя говорил много и долго, до того долго, что надоел нам, а я сидел в стороне на сундуке, слушал его и дремал. Мучило меня, что за всё время он ни разу не обратил на меня внимания. Ушел он из флигеля в два часа ночи, когда я, не справившись с дремотою, уже крепко спал.
С этого времени дядя стал ходить к нам во флигель каждый вечер. Он пел с нами, ужинал и всякий раз просиживал до двух часов, без умолку болтая всё об одном и том же. Вечерние и ночные работы были им оставлены, а к концу июня, когда тайный советник научился есть матушкины индейки и компоты, были брошены и дневные занятия. Дядя оторвался от стола и втянулся в «жизнь». Днем он шагал по саду, насвистывал и мешал рабочим, заставляя их рассказывать ему разные истории. Когда на глаза попадалась Татьяна Ивановна, он подбегал к ней и, если она несла что-нибудь, предлагал ей свою помощь, что страшно ее конфузило.
Чем дальше вглубь уходило лето, тем легкомысленнее, вертлявее и рассеяннее становился мой дядюшка. Победимский в нем совсем разочаровался.
— Слишком односторонний человек… — говорил он. — Ни капли незаметно, чтоб он стоял на высших ступенях иерархии. И говорить даже не умеет. После каждого слова: «клянусь богом». Нет, не нравится мне он!
С тех пор, как дядя начал посещать наш флигель, в Федоре и в моем учителе произошла заметная перемена. Федор перестал ходить на охоту, рано возвращался домой, сделался еще молчаливее и как-то особенно злобно пялил глаза на жену. Учитель же перестал в присутствии дяди говорить об эпизоотиях, хмурился и даже насмешливо улыбался.
— Идет наш мышиный жеребчик! — проворчал он однажды, когда дядя подходил к флигелю.
Такую перемену в обоих я объяснял себе тем, что они обиделись на дядю. Рассеянный дядя путал их имена, до самого отъезда не научился различать, кто из них учитель, а кто муж Татьяны Ивановны, самое Татьяну Ивановну величал то Настасьей, то Пелагеей, то Евдокией. Умиляясь и восторгаясь нами, он смеялся и держал себя словно с малыми ребятами… Всё это, конечно, могло оскорблять молодых людей. Но дело было не в обиде, а, как теперь я понимаю, в более тонких чувствах.
Помню, в один из вечеров я сидел на сундуке и боролся с дремотой. На глаза мои ложился вязкий клей, и тело, утомленное целодневной беготней, клонило в сторону. Но я боролся со сном и старался глядеть. Было около полуночи. Татьяна Ивановна, розовая и смиренная, как всегда, сидела у маленького столика и шила мужу рубаху. Из одного угла пялил на нее глаза Федор, мрачный и угрюмый, а в другом сидел Победимский, уходивший в высокие воротнички своей сорочки и сердито сопевший. Дядя ходил из угла в угол и о чем-то думал. Царило молчание, только слышно было, как в руках Татьяны Ивановны шуршало полотно. Вдруг дядя остановился перед Татьяной Ивановной и сказал:
— Такие вы все молодые, свежие, хорошие, так безмятежно живется вам в этой тишине, что я завидую вам. Я привязался к этой вашей жизни, у меня сердце сжимается, когда вспоминаю, что нужно уехать отсюда… Верьте моей искренности!
Дремота замкнула мои глаза, и я забылся. Когда какой-то стук разбудил меня, дядя стоял перед Татьяной Ивановной и глядел на нее с умилением. Щеки у него разгорелись.
— Моя жизнь пропала, — говорил он. — Я не жил! Ваше молодое лицо напоминает мне мою погибшую юность, и я бы согласился до самой смерти сидеть здесь и глядеть на вас. С удовольствием я взял бы вас с собой в Петербург.
— Зачем это? — спросил хриплым голосом Федор.
— Поставил бы у себя на рабочем столе под стеклом, любовался бы и другим показывал. Вы знаете, Пелагея Ивановна, таких, как вы, там у нас нет.