химии только для того, чтобы не заговорить о чем-нибудь другом, но, тем не менее, его теория о постном и скоромном заняла ее.
— Ты генералом вышел в отставку? — спросила она, когда он вдруг умолк и начал сморкаться.
— Да, генералом… Ваше превосходительство…
Генерал говорил весь обед, не умолкая, и обнаружил таким образом чрезмерную болтливость — свойство, какого во времена оны, в молодости, Анна Михайловна не знала за ним. От его болтовни у старухи разболелась голова.
После обеда он отправился к себе в комнату на отдых, но, несмотря на утомление, ему не удалось уснуть. Когда перед вечерним чаем вошла к нему старуха, он лежал, скорчившись, под одеялом, таращил глаза на потолок и испускал прерывистые вздохи.
— Что с тобой, Аркадий? — ужаснулась Анна Михайловна, взглянув на его посеревшее и вытянутое лицо.
— Ни… ничего… — проговорил он. — Ревматизм.
— Отчего же ты не скажешь? Может быть, я могу помочь тебе!
— Если ревматизм, то иодом помазать… салицилового натра внутрь…
— Чепуха всё это… Восемь лет лечился… Не стучи так ногами! — крикнул вдруг генерал на старуху-горничную, злобно вытаращив на нее глаза. — Стучит, как лошадь!
Анна Михайловна и горничная, давно уже отвыкшие от такого тона, переглянулись и покраснели. Заметив их смущение, генерал поморщился и отвернулся к стене.
— Я должен предупредить тебя, Анюта… — простонал он. — У меня несноснейший характер! К старости я брюзгой стал…
— Переломить себя надо… — вздохнула Анна Михайловна.
— Легко сказать: надо! Надо, чтоб и боли не было, да вот не слушается природа нашего «надо»! Ох! А ты, Анюта, выйди… Во время боли присутствие людей меня раздражает… Говорить тяжело…
Протекли дни, недели, месяцы, и Аркадий Петрович мало-помалу освоился на новом месте: он привык и к нему привыкли. На первых порах он жил в доме безвыходно, но старость и тяжесть его несноснейшего характера чувствовались во всем Женине. Обыкновенно просыпался он очень рано, часа в четыре утра; день его начинался с пронзительного старческого кашля, будившего Анну Михайловну и всю прислугу. Чтобы убить чем-нибудь длинное время от раннего утра до обеда, он, если ревматизм не сковывал его ног, бродил по всем комнатам и придирался к беспорядкам, которые виделись ему всюду. Его раздражало всё: леность прислуги, громкие шаги, пение петухов, дым из кухни, церковный звон… Он брюзжал, бранился, гонял прислугу, но после каждого бранного слова хватал себя за голову и говорил плачущим голосом:
— Боже, какой у меня характер! Невыносимый характер!
А за обедом он много ел и без умолку болтал. Говорил он о социализме, о новых военных реформах, о гигиене, а Анна Михайловна слушала и чувствовала, что всё это говорилось для того только, чтобы не говорить о дочери и о прошедшем. Обоим всё еще в присутствии друг друга было неловко и как будто чего-то стыдно. Только вечерами, когда в комнатах стояли сумерки и за печкой уныло покрикивал сверчок, эта неловкость исчезала. Они сидели рядом, молчали, и в это время души их словно шептались о том, чего они оба не решались высказывать вслух. В это время они, согревая друг друга остатками жизненной теплоты, отлично понимали, о чем думает каждый из них. Но вносила горничная лампу, и старик опять принимался болтать или брюзжать на беспорядки. Дела у него не было никакого. Анна Михайловна хотела было втянуть его в свою медицину, но на первой же приемке он зевал и хандрил. Привязать его к чтению тоже не удалось. Читать долго, часами, он, привыкший на службе к чтению урывками, не умел. Достаточно ему было прочесть 5—6 страничек, чтобы он утомлялся и снимал очки.
Но наступила весна, и генерал резко изменил свой образ жизни. Когда от усадьбы в зеленое поле и к деревне забегали свежепротоптанные тропинки и на деревьях перед окнами закопошились птицы, он неожиданно для Анны Михайловны стал ходить в церковь. Ходил он в церковь не только по праздникам, но и в будни. Такое религиозное усердие началось с панихиды, которую старик тайком от жены отслужил по дочери. Во время панихиды он стоял на коленях, клал земные поклоны, плакал, и ему казалось, что он горячо молился. Но то была не молитва. Отдавшись весь отеческому чувству, рисуя в памяти черты любимой дочери, он глядел на иконы и шептал:
— Шурочка! Дитя мое любимое! Ангел мой!
Это был припадок старческой грусти, но старик вообразил, что в нем происходит реакция, переворот. На другой день его опять потянуло в церковь, на третий тоже… Из церкви возвращался он свежий, сияющий, с улыбкой во всё лицо. За обедом темою для его неумолкаемой болтовни служила уже религия и богословские вопросы. Анна Михайловна, входя к нему в комнату, несколько раз заставала его за перелистыванием Евангелия. Но, к сожалению, это религиозное увлечение продолжалось недолго. После одного особенно сильного припадка ревматизма, который продолжался целую неделю, он уже не пошел в церковь: как-то не вспомнил, что ему нужно идти к обедне…
Ему вдруг захотелось общества.
— Не понимаю, как это можно жить без общества! — стал он брюзжать. — Я должен сделать соседям визиты! Пусть это глупо, пусто, но, пока я жив, я должен подчиняться условиям света!
Анна Михайловна предложила ему лошадей. Он сделал соседям визиты, но уж во второй раз к ним не поехал. Потребность быть в обществе людей удовлетворялась тем, что он семенил по деревне и придирался к мужикам.
Однажды утром он сидел в столовой перед открытым окном и пил чай. Перед окном в палисаднике около кустов сирени и крыжовника сидели на скамьях мужики, пришедшие к Анне Михайловне лечиться. Старик долго щурил на них глаза, потом забрюзжал:
— Ces moujiks…[53] Объекты гражданской скорби… Чем от болезней лечиться, вы бы лучше пошли куда-нибудь от подлостей и гадостей полечиться.
Анна Михайловна, обожавшая своих пациентов, оставила разливать чай и с немым удивлением поглядела на старика. Пациенты, не видавшие в доме Лебедева ничего, кроме ласки и теплого участия, тоже удивились и поднялись с мест.
— Да, господа мужички… ces moujiks… — продолжал генерал. — Удивляете вы меня. Очень удивляете! Ну, не скоты ли? — повернулся старик к Анне Михайловне. — Уездное земство дало им взаймы для посева овса, а они взяли да и пропили этот овес! Не один пропил, не двое, а все! Кабатчикам некуда было овес ссыпать… Хорошо это? — повернулся генерал к мужикам. — А? Хорошо?
— Оставь, Аркадий! — прошептала Анна Михайловна.
— Вы думаете, земству этот овес даром достался? Какие же вы после этого граждане, если вы не уважаете ни своей, ни чужой, ни общественной собственности? Овес вот вы пропили… лес вырубили и тоже пропили… воруете всё и вся… Моя жена вас лечит, а вы у нее забор разворовали… Хорошо это?
— Довольно! — простонала генеральша.
— Пора за ум взяться… — продолжал брюзжать Лебедев. — Глядеть на вас стыдно! Ты вот, рыжий, пришел лечиться — нога у тебя болит? — а не позаботился дома ноги помыть… На вершок грязи! Надеешься, невежа, что тут обмоют! Вбили себе в голову, что они ces moujiks, ну и воображают, что уж могут верхом на людях ездить. Венчал поп какого-то Федора, здешнего столяра. Столяр ему ни копейки не заплатил. «Бедность! — говорит. — Не могу!» Ну ладно. Только поп заказывает этому Федору полочку для книг… Что ж ты думаешь? Раз пять он к попу за получением приходил! А? Ну, не скотина ли? Сам попу не заплатил, а…
— У попа и без того денег много… — угрюмо пробасил один из пациентов.
— А ты почем знаешь? — вспыхнул генерал, вскакивая и высовываясь в окно. — Ты нешто заглядывал попу в карман? Да будь он хоть миллионер, а ты не должен пользоваться даром его трудами! Сам не даешь даром, так и не бери даром! Ты не можешь себе представить, какие у них мерзости творятся! — повернулся генерал к Анне Михайловне. — Ты побывала бы на их судах да на сходах! Это разбойники!
Генерал не унялся, даже когда началась приемка. Он придирался к каждому больному, передразнивал, объяснял все болезни пьянством и распутством.
— Ишь какой худой! — ткнул он одного пальцем в грудь. — А отчего? Есть нечего! Пропил всё! Ведь ты овес земский пропил?
— Что и говорить, — вздохнул больной, — прежде при господах лучше было…
— Врешь! Лжешь! — вспылил генерал. — Ведь ты говоришь это не искренно, а чтобы лесть сказать!
На другой день генерал опять сидел у окна и пропекал больных. Это занятие увлекло его, и он стал сидеть у окна ежедневно. Анна Михайловна, видя, что ее супруг не унимается, начала принимать больных в амбаре, но генерал добрался и до амбара. Старуха со смирением сносила это «испытание» и выражала свой протест только тем, что краснела и раздавала обруганным больным деньги; когда же больные, которым генерал пришелся сильно не по вкусу, стали ходить к ней всё реже и реже, она не выдержала. Однажды за обедом, когда генерал сострил что-то насчет больных, глаза ее вдруг налились кровью и по лицу забегали судороги.
— Я просила бы тебя оставить моих больных в покое… — сказала она строго. — Если ты чувствуешь потребность изливать на ком-нибудь свой характер, то брани меня, а их оставь… Благодаря тебе они перестали ходить лечиться.
— Ага, перестали! — ухмыльнулся генерал. — Обиделись! Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав. Хо-хо… А это, Анюта, хорошо, что они перестали ходить. Я очень рад… Ведь твое лечение не приносит ничего, кроме вреда! Вместо того чтоб лечиться в земской больнице у врача, по правилам науки, они ходят к тебе от всех болезней содой да касторкой лечиться. Большой вред!
Анна Михайловна пристально поглядела на старика, подумала и вдруг побледнела.
— Конечно! — продолжал болтать генерал. — В медицине прежде всего нужны знания, а потом уж филантропия, без знаний же она — шарлатанство… Да и по закону ты не имеешь права лечить. По-моему, ты гораздо больше принесешь пользы больному, если грубо погонишь его к врачу, чем сама начнешь лечить.
Генерал помолчал и продолжал:
— Если тебе не нравится мое обращение с ними, то изволь, я прекращу разговоры, хотя, впрочем… если рассуждать по совести, искренность по отношению к ним гораздо лучше молчания и поклонения. Александр Македонский великий человек, но стульев ломать не следует[54], так и русский народ — великий народ, но из этого не следует, что ему нельзя