ораторе. Он уставился в одну точку, беспокойно задвигался и стал сам пожимать плечами. Вдруг он умолк, разинул удивленно рот и обернулся к Поплавскому.
— Послушай, он жив! — сказал он, глядя с ужасом.
— Кто жив!
— Да Прокофий Осипыч! Вон он стоит около памятника!
— Он и не умирал! Умер Кирилл Иваныч!
— Да ведь ты же сам сказал, что у вас секретарь помер!
— Кирилл Иваныч и был секретарь. Ты, чудак, перепутал! Прокофий Осипыч, это верно, был у нас прежде секретарем, но его два года назад во второе отделение перевели столоначальником.
— А, чёрт вас разберет!
— Что же остановился? Продолжай, неловко!
Запойкин обернулся к могиле и с прежним красноречием продолжал прерванную речь. У памятника, действительно, стоял Прокофий Осипыч, старый чиновник с бритой физиономией. Он глядел на оратора и сердито хмурился.
— И как это тебя угораздило! — смеялись чиновники, когда вместе с Запойкиным возвращались с похорон. — Живого человека похоронил.
— Нехорошо-с, молодой человек! — ворчал Прокофий Осипыч. — Ваша речь, может быть, годится для покойника, но в отношении живого она — одна насмешка-с! Помилуйте, что вы говорили? Бескорыстен, неподкупен, взяток не берет! Ведь про живого человека это можно говорить только в насмешку-с. И никто вас, сударь, не просил распространяться про мое лицо. Некрасив, безобразен, так тому и быть, но зачем всенародно мою физиономию на вид выставлять? Обидно-с!
Беда
С Николаем Максимычем Путохиным приключилась беда, от которой широким и беспечным российским натурам так же не следует зарекаться, как от тюрьмы и сумы: он невзначай напился пьян и в пьяном образе, забыв про семью и службу, ровно пять дней и ночей шатался по злачным местам. От этих беспутно проведенных пяти суток в его памяти уцелел один только похожий на кашу сумбур из пьяных рож, цветных юбок, бутылок, дрыгающих ног. Он напрягал свою память, и для него ясно было только, как вечером, когда зажигали фонари, он забежал на минутку к своему приятелю поговорить о деле, как приятель предложил выпить пива… Путохин выпил стакан, другой, третий… После шести бутылок приятели отправились к какому-то Павлу Семеновичу; этот последний угостил копченым сигом и мадерой. Когда мадера была выпита, послали за коньяком. Дальше больше — и дальнейшие события заволакиваются туманом, сквозь который Путохин видел что-то похожее на сон: лиловое лицо какой-то шведки, выкрикивавшей фразу: «Мужчина, угостите портером!», длинную танцевальную залу с невысокими потолками, полную дыма и лакейских рож, себя самого, закладывающего большие пальцы рук в жилетные карманы и откалывающего ногами чёрт знает что… Далее он видел, как во сне, небольшую комнатку, стены которой увешаны лубочными картинами и женскими платьями… Припоминал он запах разлитого портера, цветочного одеколона и глицеринового мыла… Несколько яснее выделялась из сумбурной каши картина пробуждения, тяжелого, скверного, когда даже солнечный свет кажется отвратительным…
Он помнил, как, не найдя у себя в кармане часов и медальонов, в чужом галстухе, с пьяной тяжелой головой он поторопился на службу. Красный от стыда, дрожа от хмельной лихорадки, стоял он перед начальством, а начальство, не глядя на него, говорило равнодушным голосом:
— Не трудитесь оправдываться… Я даже не понимаю, зачем вы побеспокоились пожаловать!.. Что вы у нас больше не служите, это уже решено-с… Нам не нужны такие служащие, и вы, как толковый человек, поймете это… да-с!
Этот равнодушный тон, острые, прищуренные глаза начальства и деликатное молчание товарищей резко выделялись из сумбура и уже не походили на сон…
— Мерзко! Подло! — бормотал Путохин, возвращаясь домой после объяснения с начальством. — И осрамился и место потерял… Подло, гадко!
Отвратительное чувство перегара наполняло его всего, начиная со рта и кончая ногами, которые еле ступали… Ощущение «ночевавшего во рту эскадрона» томило всё его тело и даже душу. Ему было и стыдно, и страшно, и тошно.
— Хоть застрелиться в пору! — бормотал он. — И стыдно и злоба душит. Не могу идти!
— Да, плохая история! — соглашался сопровождавший его сослуживец Федор Елисеич. — Всё бы ничего, но вот что скверно: место потерял! Это хуже всего, брат… Именно стреляться в пору…
— Боже мой, а голова… голова! — бормотал Путохин, морщась от боли. — Трещит, точно лопаться хочет. Нет, как хочешь, а я зайду в трактир опохмелиться… Зайдем!
Приятели зашли в трактир…
— И как это я напился, не понимаю! — ужасался Путохин после второй рюмки. — Года два в рот ни капли не брал, зарок жене дал перед образом… смеялся над пьяницами, и вдруг — всё к чёрту! Ни места, ни покоя! Ужасно!
Он покрутил головой и продолжал:
— Иду домой, точно на смертную казнь… Не жалко мне ни часов, ни денег, ни места… Я готов мириться со всеми этими потерями, с этой головной болью, с нотацией начальства… но одно меня тревожит: как я с женой встречусь? Что я скажу ей? Пять ночей дома не ночевал, всё пропил и отставку получил… Что я могу сказать ей?
— Ничего, побранится и перестанет!..
— Я должен показаться ей теперь отвратительным, жалким… Она не выносит пьяных людей, и, по ее мнению, всякий кутящий подл… И она права… Разве не подло пропивать кусок хлеба, прокучивать место, как я это сделал?
Путохин выпил рюмку, закусил соленой белужиной и задумался.
— Завтра, значит, придется шагать в ссудную кассу… — сказал он после некоторого молчания. — Места скоро не найдешь, стало быть, голодуха препожалует к нам во всем своем величии… А женщины, братец ты мой, всё могут простить тебе — и пьяную рожу, и измену, и побои, и старость, но не простят они тебе бедности. В их глазах бедность хуже всякого порока. Раз моя Маша привыкла ежедневно обедать, то хоть украдь, а подавай ей обед. «Без обеда, скажет, нельзя; не так мне есть хочется, как от прислуги совестно». Да, брат… Я этих баб прекрасно изучил… Пятидневное беспутство простится мне, но голодуха не прощается.
— Да, головомойка будет важная… — вздохнул Федор Елисеич.
— Она рассуждать не будет… Ей нет дела до того, что я сознаю свою вину, что я глубоко несчастлив… Какое ей дело? Женщинам нет до этого дела, особливо если они заинтересованы… Человек страдает, задыхается от стыда, рад пулю пустить себе в лоб, но он виноват, он согрешил, и его бичевать нужно… И хоть бы она хорошо выбранилась или побила, но нет, она встретит тебя равнодушно, молча, неделю целую будет казнить тебя презрительным молчанием, язвить, донимать жалкими словами… Можешь себе представить эту инквизицию.
— А ты прощения попроси! — посоветовал сослуживец.
— Напрасный труд… На то она и добродетельна, чтоб не прощать грешных.
Идя из трактира домой, Николай Максимыч придумывал фразы, какими он ответит жене. Он воображал себе бледное, негодующее лицо, заплаканные глаза, поток язвительных фраз, и его душу наполняло малодушное чувство страха, знакомое школьникам.
«Э, плевать! — решил он, дернув у своей двери за звонок. — Что будет, то будет! Коли невыносимо станет, уйду. Выскажу ей всё и уйду куда глаза глядят».
Когда он вошел к себе, жена Маша стояла в передней и вопросительно глядела на него.
«Пусть она начинает», — подумал он, взглянув на ее бледное лицо и нерешительно снимая калоши.
Но она не начинала… Он вошел в гостиную, потом в столовую, а она всё молчала и глядела вопросительно.
«Пущу себе пулю в лоб! — решил он, сгорая со стыда. — Не могу дольше терпеть! Сил нет!»
Минут пять ходил он из угла в угол, не решаясь заговорить, потом быстро подошел к столу и написал карандашом на газетном листе: «Кутил и получил отставку». Жена прочла, взяла карандаш и написала: «Не нужно падать духом». Он прочел и быстро вышел… к себе в кабинет.
Немного погодя жена сидела возле него и утешала:
— Перемелется, мука будет, — говорила она. — будь мужчиной и не кисни… Бог даст, перетерпим эту Беду и найдем место получше.
Он слушал, не верил своим ушам и, не зная, что отвечать, как ребенок, заливался счастливым смехом. Жена покормила его, дала опохмелиться и уложила в постель.
На другой день он, бодрый и веселый, искал уже место, а через неделю нашел его… Пережитая им беда многое изменила в нем. Когда он видит пьяных, то уже не смеется и не осуждает, как прежде. Он любит подавать милостыню пьяным нищим и часто говорит:
— Порок не в том, что мы пьянствуем, а в том, что не поднимаем пьяных.
Заказ
Помня обещание, данное редактору одного из еженедельных изданий — написать святочный рассказ «пострашнее и поэффектнее», Павел Сергеич сел за свой письменный стол и в раздумье поднял глаза к потолку. В его голове бродило несколько подходящих тем. Потерев себе лоб и подумав, он остановился на одной из них, а именно на теме об убийстве, имевшем место лет десять тому назад в городе, где он родился и учился. Обмокнув перо, он вздохнул и начал писать.
Рядом с кабинетом, в гостиной, сидели гости: две дамы и студент. Жена Павла Сергеича, Софья Васильевна, громко перелистывала ноты и брала беспорядочно аккорды.
— Господа, кто же будет аккомпанировать? — говорила она плачущим голосом. — Надя, идите хоть вы аккомпанируйте!
— Ах, милая, я уж три месяца за рояль не садилась.
— Боже, какие ломаки! Ну, так я не стану петь! Стыдитесь, аккомпанемент самый легкий!
После долгого спора дамы уселись за рояль: одна ударила по клавишам, другая запела романс «Не говори, что молодость сгубила».[162] Павел Сергеич поморщился и положил перо. Послушав немного, он еще больше поморщился, вскочил и побежал к двери.
— Софи, ты не так поешь! — закричал он. — Ты слишком высоко взяла, а вы, Надежда Петровна, спешите, точно вас по пальцам бьют. Нужно так: трам-трам… та… та…
Павел Сергеич замахал руками и затопал ногой, показывая, как нужно петь и играть. Минут через пять он, подпевая жене, вернулся к себе в кабинет и продолжал писать:
«Ушаков и Винкель были молоды, почти одних лет, и оба служили в одной и той же канцелярии. Ушаков был женоподобен, нежен, нервен и робок, Винкель же, в противоположность своему другу, пользовался репутацией человека грубого, животного, разнузданного и неутомимого в удовлетворении своих страстей. Это был такой редкий и исключительный эгоист, что я охотно верю тем людям, которые считали его психически ненормальным. Ушаков и Винкель были дружны. Что могло связать эти два противоположных характера, я решительно не понимаю. Общее у них было только одно — богатство. Ушаков был единственным сыном у богатой матери, Винкель же считался наследником своей