до тематических и стилевых низменностей юмористической журналистики.
«Я был сначала поражен Вашей неиспорченностью, потому что не знал школы хуже той, которую Вы проходили в «Новом времени», «Осколках» и проч. Потом понял, что иначе и не могло быть, — эта грязь не могла к Вам пристать», — писал Н.К. Михайловский Чехову 15 февраля 1888 г., прочитав «Степь» в корректурных листах.41
Ярчайшая особенность и своеобразие рассказов Антоши Чехонте заключены в том, что они полемически заострены по отношению к тому заурядному фону, на котором печатались; они тяготеют к классической литературной традиции, в них множество обращений к слову Достоевского, Тургенева, Льва Толстого, парафраз из особенно любимого — и совершенно неуместного в юмористической журналистике — Шекспира. Здесь вообще много всякого рода переосмыслений, иносказаний, прямых и скрытых цитат, неожиданных и остроумных применений «старой» литературы, казалось бы, вышедшей из моды и пережившей себя, как теперь иному читателю представляется далеким от современной литературной моды и сам Чехов.
Высокой степенью литературности была отмечена уже первая пьеса, из которой можно извлечь целый словарь имен и цитат — от древнегреческих трагедиографов до Гете, Гейне, Ауэрбаха, Гоголя, Тургенева, Некрасова.
Проза и драматургия молодого Чехова погружены в контекст предшествующей литературы, цитатно соотнесены с классическим русским романом, с книгами, которые Чехов знал едва ли не наизусть, на которых учился — не только мастерству, но также терпению и надежде.
В этом отношении особенный интерес вызывают описания природы, столь обычные в прозе молодого Чехова и столь неуместные не только в «Осколках», но даже и в «Петербургской газете», где появился «Егерь». Собственно, он-то, этот пейзаж, и тронул Григоровича, не ожидавшего увидеть на этих страницах ничего подобного, как удивил позднее и Левитана: «…я внимательно прочел еще раз твои «Пестрые рассказы» и «В сумерках» <…> пейзажи в них — это верх совершенства, например, в рассказе «Счастье» картины степи, курганов, овец поразительны» (июнь 1891 г.).42
Чеховские описания природы обладали свойством, какого не было у Тургенева: этот одушевленный пейзаж, глубоко и сложно соотнесенный с жизнью персонажей, избавлял от описаний тривиальных конфликтов и драм, от литературной рутины. Замещая подобные описания, пейзаж становился пространным, как, например, в «Ведьме», в рассказе «На пути», в «Несчастье», во многих других рассказах ранней поры, производивших столь сильное впечатление на людей с хорошим вкусом.
Здесь важны не отдельные строки, не «примеры», хотя бы и столь яркие, как, скажем, этот: «Река спала. Какой-то мягкий, махровый цветок на высоком стебле нежно коснулся моей щеки, как ребенок, который хочет дать понять, что не спит» («Агафья», 1886. С., 5, 33). Важно все, и филолог, изучающий Чехова, здесь-то и сталкивается с трудностями, воистину непреодолимыми. Нет возможности ни исчерпать весь материал, ни ограничиться подборкой «примеров», ни тем более свести весь анализ к одному-единственному примеру. Выборочное цитирование в принципе бессистемно, в то время как при изучении Чехова по-настоящему важно, может быть, только одно: принцип системы, охватывающей весь материал.
Мир образов чеховской драматургии и прозы — образов, «рождающих мысль»… Кажущийся столь обыденно ясным, исполненный такой глубокой и в то же время обманчивой простоты, этот мир озадачивал и старшее поколение русских читателей — в лице того же, например, Н.К. Михайловского, и таких новаторов, каким предстал на рубеже столетий М. Горький. Беда еще и в том, что у литературной критики, а затем и у филологов той поры не было опыта в изучении художественных явлений, столь целостных в своем многообразии, как не было и ясного представления о системе. А при сколько-нибудь углубленном изучении Чехова необходимо не только сплошное изучение материала, но понимание того, что сама традиция системно реализована в чеховском слове, ассоциативном, как бы помнящем о своем происхождении и часто указывающем на него с адресной точностью.
Одушевление природы — древний, если не древнейший прием, больше того — источник символов и метафор, первородный родник искусства, казавшийся новым, поскольку путь к нему в те времена был хорошо забыт. Чехов, таким образом, не столько создавал какие-то небывалые приемы письма, сколько возрождал к жизни истинные ценности искусства, обретавшие в его творчестве современную форму.
Но и самые одухотворенные пейзажи оставались бы не более чем стилевым украшением, если бы не имели основы в сюжете, который, как писал Чехов, «должен быть нов», в содержательных пластах повествования. В ранних рассказах они обычно сопутствуют персонажам, наделенным высокой духовностью, особой страстью к природе, с которой они — с охотничьим ли ружьем в руках или с удочкой — остаются наедине: «И Господи, что оно такое за удовольствие! Поймаешь налима или голавля какого-нибудь, так словно брата родного увидел» («Мечты», 1886. С., 5, 401).
Эти лица особенно привлекательны потому, что бескорыстны: герою рассказа «Агафья», например, важен не улов, важно перехитрить природу, поймав маленькую рыбку на большой крючок, или, того лучше, соловья без всяких силков и тенет, а голыми руками. Чехову, когда он писал эти рассказы, рисовались яркие, разносторонние, талантливые люди. Тот же рыболов оказывается, например, страстным читателем: «У другого какого человека только и есть удовольствия, что водка и горлобесие, а я, коли время есть, сяду в уголке и читаю книжечку. Читаю и все плачу, плачу…» («Мечты». С., 5, 398).
Это были очень разные люди (Лихарев из рассказа «На пути» не имеет ничего общего с Савкой из «Агафьи», с красавицей дьячихой из «Ведьмы»), связанные между собою лишь одной общей чертой: они, независимо от обстоятельств их земного бытия, неотторжимы от земли, от весен и зим, от рек и степных дорог, и, чтобы понять их, нужно читать страницы пейзажных описаний. Ночная вьюга, заметающая путь, столь же важна в рассказе «На пути», как и в «Ведьме».
В литературе действуют законы, подобные закону сохранения материи и энергии в мире физическом. Здесь ничто не беспочвенно, ничто не может возникнуть из ничего или в ничто обратиться. Так и чеховская «Степь» восходит не просто к нескольким ранним рассказам, к таганрогским окрестностям, к поэтическим впечатлениям детских и гимназических лет, но к историческим истокам бытия, к тем первоначальным художественным прообразам, которые наследуются из поколения в поколение и от которых не могут быть отлучены писатели, занимающие в литературе не случайное место.
Чехов писал Григоровичу 12 января 1888 г., рассказав о «Степи»:
«Я глубоко убежден, что пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы, не забудут ни Вас, ни Тургенева, ни Толстого, как не забудут Гоголя. Вымрут и забудутся люди, которых Вы изображали, но Вы останетесь целы и невредимы. Такова Ваша сила и таково, значит, и счастье» (П., 2, 175).
4
Готовясь к работе над «Степью», Чехов уехал в родные края. Весною 1887 г. он путешествовал по Приазовью, побывал в Таганроге, Новочеркасске, Рагозиной балке, Луганске, Святых Горах. А.С. Суворину 10 февраля 1887 г. он писал: «…чтобы не высохнуть, в конце марта уеду на юг, в Донскую область, в Воронежскую губернию <…> где встречу весну и возобновлю в памяти то, что уже начало тускнеть. Тогда, думаю, работа пойдет живее» (П., 2, 28).
В письме к родным говорилось: «Пахнет степью и слышно, как поют птицы. Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью… Курганчики, водокачки, стройки — все знакомо и памятно <…> Хохлы, волы, коршуны, белые хаты, южные речки, ветви Донецкой дороги <…> — все это мелькает, как сон…» (7 апреля 1887 г. П., 2, 56-57).
Чехов был подвижен, легок на подъем; он очень мало похож на затворника, кабинетного, книжного человека. Страсть к путешествиям и странничеству были у него в крови.
Дорога, дорожные сюжеты, попутные встречи и впечатления, которые так важны и значительны (и так обычны) в творчестве Чехова — все это появлялось в постоянном движении и вечном общении с великим российским пространством.
«Видели ли Вы когда-нибудь большую дорогу? — спрашивал Чехов А.Н. Плещеева, закончив «Степь». — Вот куда бы нам махнуть! Кресты до сих пор целы, но не та уже ширина; по соседству провели чугунку, и по дороге теперь почти некому ездить: мало-помалу порастает травой…» (9 февраля 1888 г. П., 2, 195).
Весенняя поездка по Приазовью отразилась в письмах, подробных, как дневник: путевые зарисовки чередовались здесь с воспоминаниями детства, и, как тому и следовало быть, новые впечатления мало походили на то, что сохранила память.
«Дивлюсь: как это мы могли жить в нем?!» — сказано в одном из писем о доме Селиванова, который казался в свое время просторным (П., 2, 58).
Чехов в этой поездке вспомнил детство, гимназию, все свое недавнее прошлое: «…как грязен, пуст, ленив, безграмотен и скучен Таганрог. Нет ни одной грамотной вывески, и есть даже «Трактир Расия»…» «Что отвратительно в Таганроге, так это вечно запираемые ставни» (П., 2, 60, 69). «Такая кругом Азия, что я просто глазам не верю.
60 000 жителей занимаются только тем, что едят, пьют, плодятся, а других интересов — никаких… Нет ни патриотов, ни дельцов, ни поэтов, ни даже приличных булочников» (Н.А. Лейкину, 7 апреля 1887 г. П., 2, 54).
Радовала его только степь, курганы, дорога в степи, «старые приятели — коршуны».
Лишь по недоразумению, в силу простодушия или наивности можно было утверждать, что город, о котором так много сказано в драматургии и прозе Чехова — и до, и после «Степи», и в ней самой, — описывался «прямо с натуры», со всеми оттенками «местного колорита». В книге «Новая биография Антона Чехова» англичанин Рональд Хингли, весьма скептически читавший русские статьи и исследования о Чехове, без всякого юмора и почти слово в слово повторил критические замечания столетней давности: «Строго говоря, «Степь» едва ли можно назвать рассказом. В ней нет сюжета, но лишь путевые впечатления от путешествия по украинской степи, какими они могли быть у девятилетнего мальчика».43 И дальше: «В сравнении с более зрелыми произведениями этот ранний очерк — всего лишь цепь очаровательных эскизов».44
Подумать только: «всего лишь» очарование!
А Чехов лелеял дерзкую мечту показать этому мальчику его суровую, прекрасную родину, древнюю легендарную степь.
Довлеет дневи злоба его: кого же в России конца 1880-х годов могла заинтересовать степная глухомань и переживания провинциального мальчика? Были куда более злободневные, «больные» вопросы и темы, и Чехов знал это, как, впрочем, и то, что повесть его не будет правильно прочитана и понята — особенно в столицах, где живут тесно, не ведая степных просторов и того безлюдья и одиночества, в котором есть и своя поэзия, и своя печаль.
Прямые упоминания реального города, области, места у Чехова есть, но не в «Степи»:
«Помню, будучи еще гимназистом V или VI класса, я ехал с