старых пушкинских и гоголевских временах, казалось бы, давно и безвозвратно миновавших.
Что касается круга читателей, то Чехов представлял его себе достаточно ясно. За несколько месяцев до «Степи» появился рассказ на «степную» тему — «Счастье» (Новое время. 1887. 6 июня). Ал.П. Чехов 14 июня 1887 г. писал: «Ну, друже, наделал ты шуму своим последним «степным» субботником. Вещица — прелесть. О ней только и говорят. Похвалы — самые ожесточенные. Доктора возят больным истрепанный № как успокаивающее средство… В ресторанах на Невском у Дононов и Дюссо, где газеты сменяются ежедневно, старый № с твоим рассказом треплется еще и до сих пор… Солнечные лучи, которые у тебя скользят при восходе солнца по земле и по листьям травы, вызывают потоки восторгов…».72
Слова Чехова: «Давно уж в толстых журналах не было таких повестей» — имеют, в сущности, один-единственный смысл, который сводится к следующему: давно уже в периодике не было ничего классического. Остановка, таким образом, была за малым, и когда это «малое» наконец появилось, критика, искусившаяся на злободневности, не нашла нужных слов.
В историко-литературном плане «Степь» не составляет никакого исключения. Так бывало во времена «Домика в Коломне» и «Миргорода», так бывало всегда: «Новый гений открывает миру новую сферу в искусстве и оставляет за собою господствующую критику, нанося ей тем смертельный удар…»73
Хотя о «Степи» писали все ведущие журналы и газеты тех лет, отзывы отличались удивительным однообразием. Критика в самом деле упустила редкую возможность показать свою силу в оценке и анализе сложного поэтического материала, какой давала ей «Степь». Но тут мало сказать, что Чехов не нашел своего Белинского, что в критике той поры не было крупных имен, выдающихся фигур; в конце концов, ничего, кроме пресловутой «трагедии непонимания», которая вошла в традицию: мы до сих пор отмечаем своеобразные юбилеи — от А. Измайлова, писавшего в 1916 г. про «обиду непонимания», до К. Чуковского («четверть века непонимания») и т.д. до наших времен, когда непониманию исполняется полных сто лет.
Были, очевидно, более глубокие причины, заключавшиеся в особенностях «Степи», чеховской прозы, чеховского творчества вообще; причины лежали в природе вещей. Чехов озадачивал современников, был для них писателем непривычным и трудным. Трудным было все — и жанр, одновременно новаторский и старомодный, и неторопливо-летописная манера письма, странным образом сочетавшаяся с краткостью, и, наконец, полнейшее отсутствие авторских пояснений и комментариев. А критика, как, впрочем, и тогдашний читатель, была приучена к тому, что писатель сам объясняет свои замыслы, заботится о том, чтобы труд его был понят правильно, вводит пояснительные страницы («авторские отступления») в художественный текст, пишет предисловия, послесловия, ответы на критику, открытые письма, статьи. Больше того: критика привыкла спорить с Достоевским, Тургеневым, Л. Толстым, ежемесячно объясняться с ними, печатно выяснять отношения.
Чехов не давал поводов для спора: он просто писал, воздерживаясь от каких бы то ни было суждений о своем творчестве, и, таким образом, лишал критику почвы, на которой она только и могла строить свои концепции и обобщения. Отсюда все недовольство, упреки в холодности, равнодушии к общественным проблемам и т.д.
Возникала характерная и по-своему весьма драматическая коллизия: Чехов — конечно, не без иронии — приводил критику к тупику, требуя от нее самостоятельности, серьезных усилий памяти и воображения и такой способности к анализу и обобщениям, какой она не обладала, да, пожалуй, и не могла обладать. Столь же сложным было и отношение к читателю: сама структура чеховской прозы с ее фрагментарностью, со смысловыми пропусками, которые удачно были названы «лакунами»,74 требовала от читателя непривычной самостоятельности и смелости, не позволяла мысли коснеть и лениться, пробуждала начала активные, творческие; а это, естественно, не каждому было дано, этого не ждали.
В журналах и в самом деле давно уже не было столь созерцательных и столь полемичных по отношению к господствующему художественному вкусу повестей, как «Степь». Шли своей медлительной чередой пространные описания природы, отмеченные, правда, своеобразной лирикой и какой-то задумчивой печалью, но бессюжетные. «Как хорошо ни описывайте природу, все-таки это будет только описание», — заметила одна из корреспонденток Чехова, О.Г. Галенковская, ценившая, подобно большинству, повествование с острым сюжетом и тем, что тогда называли «идеей».
Нужно помнить, что описания природы в литературе послепушкинской поры вышли из моды и даже осуждались как явление «чистого искусства». Чтобы убедиться в этом, нет необходимости перечитывать критику 1840-1850-х годов, достаточно вспомнить «Обломова»: «Что же, природу прикажете изображать: розы, соловья или морозное утро, между тем как все кипит, движется вокруг? Нам нужна одна голая физиология общества; не до песен нам теперь…»75
Странно было и то, что до последних страниц этой повести ничего, в сущности, не случалось: мальчик уезжал из одного города и по степной дороге без особенных приключений благополучно приезжал в другой. В конце не было привычного «продолжение следует». Finis. Никто не отнес «Степь» к числу значительных литературных явлений, тем более — к числу литературных памятников, никто не думал, что повесть не канет в Лету, что ее поэтический замысел будет проясняться, приобретая со временем истинную ценность и смысл. Напротив: Ф.Д. Батюшков предсказывал, что подобное путешествие в нашей литературе едва ли кто-нибудь еще раз решится совершить…76
А.И. Эртель писал Чехову 25 марта 1893 г.: «…Я долго не знал, а потому и не ценил Вас как писателя. Первое прочитал — «Степь», но несоразмерное нагромождение описаний, — правда, в отдельности очень тонких, — меня утомило и не заинтересовало Вами» (П., 5, 461).
Эртель принял Чехова после Сахалина, с появлением «Палаты № 6»; раннее же творчество — все, что было до «Степи» — оставалось неизвестным ему, как большинству тогдашних критиков и читателей. «Степь» он воспринял как повесть описательную: роман действительно «все поглотил», время описательной прозы, казалось, прошло навсегда. И какой бы поэтичностью, каким бы художественным совершенством она ни отличалась, даже люди со вкусом, даже серьезные прозаики оставались равнодушными к ней.
«В этом рассказе поразительное сочетание полной бессодержательности сюжета с необыкновенно тонкой отделкой мелких, как бы налету схваченных описаний природы. Вся фабула сводится к тому, что священник с мальчиком целый день едут по степи из губернского города и перед ними мелькают, одно за другим, встречные, случайные впечатления. Все эти впечатления, порознь взятые, переданы мастерски. Но беда именно в том, что они совершенно случайны… И единственная нить, связывающая эти разрозненные встречи на пути, придающая им цельность, — это степь, бесконечная, разнообразная и пустынная. Быть может, в этом скрывается философская мысль — представление о самой жизни как о чем-то бессодержательном, как о бесцельном ряде случайных встреч и мелких событий, нанизывающихся одно на другое, без внутренней связи…»77
Как ясно, как трезво понимал свое время Чехов, предвидевший, что повесть не будет понята ни критикой, ни широкой публикой, воспитанной на чтении более злободневном — таком, например, какое поставлял Г.А. Мачтет: «Среда, к которой мы принадлежим, — среда цивилизации и культуры <…> очаг науки <…> значит, прогресса, значит, счастья человечества <…> Жить и работать в ней и для нее — значит жить и работать для всех <…> Конечно, не тунеядствовать, а работать честно, помня, что мы — пионеры прогресса, что наша обязанность — не успокаиваться на добытом».78
Пусть во всем этом тексте не было ни одного живого слова, во всем романе — ни единой свежей метафоры, неожиданного сюжетного поворота или незнакомого лица — неважно: все было «по правилам», все угождало читательскому вкусу, не слишком требовательному и разборчивому, приученному к бесцветной, черно-белой риторике журнального романа…
Михайловский заметил, что сама талантливость автора явилась в данном случае источником «неприятного утомления: идешь по этой степи, и кажется, конца ей нет…»79
Были, разумеется, благожелательные отзывы, в письмах А.Н. Плещеева — восторженные, но во всех них, от самых восторженных до самых резких, сквозило недоумение: за мастерством и яркой талантливостью не угадывалось никакой «общей идеи», столь откровенно и наивно выражавшейся, например, в романах Шеллера-Михайлова (да и вообще во всех тогдашних «злободневных» романах), ни цели, ни художественной цельности (т.е. тривиальной сюжетной последовательности — от завязки через кульминацию к финалу). «Степь» состояла из отдельных зарисовок, из подчеркнуто разрозненных отрывков, как будто Чехов порывал все связи с традиционным повествованием в попытке создать нечто совершенно необычное, для чего в лексиконе журнальной критики не было определений. Промелькнуло было словечко «пантеизм», но в самом понятии «пантеизм» тоже не было ничего современного; оно напоминало о каких-то доисторических временах, о первобытном художественном сознании.
Критика восприняла «Степь» как повесть не вполне удачную прежде всего потому, что не нашла в ней ничего злободневного. О ней писали профессиональные журналисты и литературные обозреватели того нелюбимого, хорошо знакомого Чехову типа, который упомянут в рассказе «Хорошие люди» (1886): «Это пишущий, к которому очень шло, когда он говорил «Нас немного!» или «Что за жизнь без борьбы? Вперед!», хотя он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед». Такая критика живет злобою дня, и это было бы вполне естественно, если бы не ограничивало так безнадежно весь ее кругозор, не отнимало бы у нее способность ценить прошлое и предвидеть будущее.
Злободневность является необходимой предпосылкой и условием существования и развития литературы, в истории которой каждое десятилетие оставляет для последующих какую-то свою, пусть иногда и бесконечно малую долю.
Сама по себе злободневность не хороша и не дурна, она в природе вещей; она становится безусловно дурной, когда противопоставляет себя былому, а тем самым и будущему. «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости», — сказал некогда Пушкин, напомнивший, что ложно понимаемая злободневность может вытеснить из литературы истинное содержание, без которого она в своих исторически значительных формах существовать не может («Наброски статьи о русской литературе», 1830). Об этом — в том же пушкинском смысле и на первых порах с той же тщетой — напоминал своим современникам Чехов.
Чтобы составить себе достаточно полное и достоверное представление о литературной моде той поры, нет нужды обращаться к старым журналам; достаточно перечитать Чехова — «На пути», например, где перечислены все увлечения идейной русской молодежи, от народничества до теории малых дел и толстовства, или тех же «Хороших людей», или «Дом с мезонином», или «Палату № 6». А «Черный монах»? Сколько сиюминутных тревог, неотложных идей и волнений — «все призраки пустые», но как они были всевластны в свое скоротечное время, как страшны!
В такие времена по-настоящему злободневным становится историзм, с которым Чехов шел в большую литературу: «Степь» и по авторскому замыслу, и по сути своей была обращением к памяти, личной и общерусской, она была