и гречневую кашу, от которой столбом валил пар. Доктор продолжал говорить, и скоро я убедился, что это был слабый, внешне беспорядочный и несчастный человек. От трех рюмок он опьянел, неестественно оживился, ел очень много, покрякивая и причмокивая, и меня уже величал по-италиански: экчеленца. Наивно глядя на меня, как будто уверенный, что я очень рад видеть его и слушать, он сообщил мне, что со своею женой он давно уже разошелся и отдает ей три четверти своего жалованья; что живет она в городе с его детьми– мальчиком и девочкой, которых он обожает, что любит он другую, вдову-помещицу, интеллигентную женщину, но бывает у нее редко, так как бывает занят своим делом с утра до ночи и совсем не имеет свободного времени.
– Целый день то в больнице, то в разъездах, – рассказывал он, – и, клянусь вам, экчеленца, не только что к любимой женщине съездить, но даже книжку прочесть некогда. Десять лет ничего не читал! Десять лет, экчеленца! Что же касается материальной стороны, то вот извольте спросить у Ивана Иваныча: табаку купить иной раз не на что.
– Зато у вас нравственное удовлетворение, – сказал я.
– Чего-с? – спросил он и прищурил один глаз. – Нет, давайте уж лучше выпьем.
Я слушал доктора и по своей всегдашней привычке подводил к нему свои обычные мерки – материалист, идеалист, рубль, стадные инстинкты и т. п., но ни одна мерка не подходила даже приблизительно; и странное дело, пока я только слушал и глядел на него, то он, как человек, был для меня совершенно ясен, но как только я начинал подводить к нему свои мерки, то при всей своей откровенности и простоте он становился необыкновенно сложной, запутанной и непонятной натурой. Может ли этот человек, спрашивал я себя, растратить чужие деньги, злоупотребить доверием, иметь склонность к даровым хлебам? И теперь этот, когда-то серьезный, значительный вопрос казался мне наивным, мелочным и грубым.
Подали пирог, потом, помню, с длинными промежутками, в продолжение которых мы пили наливку, подавали соус из голубей, что-то из потрохов, жареного поросенка, утку, куропаток, цветную капусту, вареники, творог с молоком, кисель и, под конец, блинчики с вареньем. Сначала, особенно щи и кашу, я ел с большим аппетитом, но потом жевал и глотал машинально, беспомощно улыбаясь и не ощущая никакого вкуса. От горячих щей и от жары, какая была в комнате, у меня сильно горело лицо. Иван Иваныч и Соболь тоже были красны.
– За здоровье вашей супруги, – сказал Соболь. – Она меня любит. Скажите ей, что кланялся ей лейб-медик.
– Счастливая, ей-богу! – вздохнул Иван Иваныч. – Не хлопотала, не беспокоилась, не суетилась, а вышло так, что она теперь первая персона во всем уезде. Почти всё дело у нее в руках и около нее все: и доктор, и земские начальники, и барыни. У настоящих людей это как-то само собой выходит. Да… Яблоне не надо беспокоиться, чтобы на ней яблоки росли – сами вырастут.
– Не беспокоятся равнодушные, – сказал я.
– А? Да, да… – забормотал Иван Иваныч, не расслышав. – Это верно… Надо быть равнодушным. Так, так… Именно… Будь только справедлив перед богом и людьми, а там – хоть трава не расти.
– Экчеленца, – сказал торжественно Соболь, – посмотрите вы на окружающую природу: высунь из воротника нос или ухо – откусит; останься в поле на один час – снегом засыплет. А деревня такая же, какая еще при Рюрике была, нисколько не изменилась, те же печенеги и половцы. Только и знаем, что горим, голодаем и на все лады с природой воюем. О чем бишь я? Да! Если, понимаете ли, хорошенько вдуматься, вглядеться да разобрать эту, с позволения сказать, кашу, то ведь это не жизнь, а пожар в театре! Тут кто падает или кричит от страха и мечется, тот первый враг порядка. Надо стоять прямо и глядеть в оба – и ни чичирк! Тут уж некогда нюни распускать и мелочами заниматься. Коли имеешь дело со стихией, то и выставляй против нее стихию, – будь тверд и неподатлив как камень. Не так ли, дедушка? – повернулся он к Ивану Иванычу и засмеялся. – Я сам баба, тряпка, кисляй кисляич и потому терпеть не могу кислоты. Не люблю мелких чувств! Один хандрит, другой трусит, третий войдет сейчас сюда и скажет: «Ишь ты, уперли десять блюд и заговорили о голодающих!» Мелко и глупо! Четвертый попрекнет вас, экчеленца, что вы богаты. Извините меня, экчеленца, – продолжал он громко, приложив руку к сердцу, – но то, что вы задали нашему следователю работу, что он ваших воров день и ночь ищет, извините, это тоже мелко с вашей стороны. Я выпивши, потому и говорю это сейчас, но понимаете ли, мелко!
– Кто его просит беспокоиться, не понимаю? – сказал я, вставая; мне вдруг стало невыносимо стыдно и обидно, и я заходил около стола. – Кто его просит беспокоиться? Я вовсе не просил… Чёрт его подери совсем!
– Троих арестовал и выпустил. Оказались не те, и теперь новых ищет, – засмеялся Соболь. – Грехи!
– И я вовсе не просил его беспокоиться, – сказал я, готовый заплакать от волнения. – К чему, к чему всё это? Ну, да, положим, я был не прав, поступал я дурно, положим, но зачем они стараются, чтобы я был еще больше не прав?
– Ну, ну, ну, ну! – сказал Соболь, успокаивая меня. – Ну! Я выпивши, потому и сказал. Язык мой – враг мой. Ну-с, – вздохнул он, – поели, наливки попили, а теперь на боковую.
Он встал из-за стола, поцеловал Ивана Иваныча в голову и, пошатываясь от сытости, вышел из столовой. Я и Иван Иваныч молча покурили.
– Я, родной мой, не сплю после обеда, – сказал Иван Иваныч, – а вы пожалуйте в диванную, отдохните.
Я согласился. В полутемной, жарко натопленной комнате, которая называлась диванною, стояли у стен длинные широкие диваны, крепкие и тяжелые, работы столяра Бутыги; на них лежали постели высокие, мягкие, белые, постланные, вероятно, старушкою в очках. На одной постели, лицом к спинке дивана, без сюртука и без сапог, спал уже Соболь; другая ожидала меня. Я снял сюртук, разулся и, подчиняясь усталости, духу Бутыги, который витал в тихой диванной, и легкому, ласковому храпу Соболя, покорно лег.
И тотчас же мне стали сниться жена, ее комната, начальник станции с ненавидящим лицом, кучи снега, пожар в театре… Приснились мужики, вытащившие у меня из амбара двадцать кулей ржи…
– Все-таки это хорошо, что следователь отпустил их, – говорю я.
Я просыпаюсь от своего голоса, минуту с недоумением смотрю на широкую спину Соболя, на его жилетную пряжку и толстые пятки, потом опять ложусь и засыпаю.
Когда я проснулся в другой раз, было уже темно. Соболь спал. На душе у меня было покойно и хотелось поскорее домой. Я оделся и вышел из диванной. Иван Иваныч сидел у себя в кабинете в большом кресле совершенно неподвижно и глядел в одну точку, и видно было, что в таком состоянии оцепенения он находился все время, пока я спал.
– Хорошо! – сказал я, зевая. – У меня такое чувство, как будто я проснулся после разговенья на Пасху. Я к вам теперь часто буду ездить. Скажите, у вас обедала жена когда-нибудь?
– Бы… ба… бы… бывает, – забормотал Иван Иваныч, делая усилие, чтобы пошевелиться. – В прошлую субботу обедала. Да… Она меня любит.
После некоторого молчания я сказал:
– Помните, Иван Иваныч, вы говорили, что у меня дурной характер и что со мной тяжело? Но что надо сделать, чтобы характер был другой?
– Не знаю, голубчик… Я человек сырой, обрюзг, советовать уже не могу… Да… А сказал я вам тогда потому, что люблю вас, и жену вашу люблю, и отца любил… Да. Я скоро помру и какая мне надобность таиться от вас или врать? Так и говорю: люблю вас крепко, но не уважаю. Да, не уважаю.
Он повернулся ко мне и проговорил шёпотом, задыхаясь:
– Невозможно вас уважать, голубчик. С виду вы как будто и настоящий человек. Наружность у вас и осанка как у французского президента Карно – в «Иллюстрации» намедни видел… да… Говорите вы высоко, и умны вы, и в чинах, рукой до вас не достанешь, но, голубчик, у вас душа не настоящая… Силы в ней нет… Да.
– Скиф, одним словом, – засмеялся я. – Но что жена? Расскажите мне что-нибудь про мою жену. Вы ее больше знаете.
Мне хотелось говорить про жену, но вошел Соболь и помешал.
– Поспал, умылся, – сказал он, наивно глядя на меня, – попью чайку с ромом и домой.
VII
Был уже восьмой час вечера. Из передней до крыльца, кроме Ивана Иваныча, провожали нас с причитываниями и пожеланиями всяких благ бабы, старуха в очках, девочки и мужик, а около лошадей в потемках стояли и бродили какие-то люди с фонарями, учили наших кучеров, как и где лучше проехать, и желали нам доброго пути. Лошади, сани и люди были белы.
– Откуда у него столько народу? – спросил я, когда моя тройка и докторская пара шагом выезжали со двора.
– Это всё его крепостные, – сказал Соболь. – До него еще не дошло положение. Кое-кто из старой прислуги свой век доживает, ну, сиротки разные, которым деваться некуда; есть и такие, что насильно живут, не выгонишь. Чудной старик!
Опять быстрая езда, необыкновенный голос пьяного Никанора, ветер и неотвязчивый снег, лезущий в глаза, в рот, во все складки шубы…
«Эка меня носит!» – думаю я, а мои колокольчики заливаются вместе с докторскими, ветер свистит, кучера гикают, и под этот неистовый шум я вспоминаю все подробности этого странного, дикого, единственного в моей жизни дня, и мне кажется, что я в самом деле с ума сошел или же стал другим человеком. Как будто тот, кем я был до сегодняшнего дня, мне уже чужд.
Доктор ехал позади и всё время громко разговаривал со своим кучером. Изредка он догонял меня, ехал рядом и всё с тою же наивною уверенностью, что для меня это очень приятно, предлагал папирос, просил спичек. А то, поравнявшись со мной, он вдруг вытянулся в санях во весь рост, замахал рукавами своей шубы, которые были у него чуть ли не вдвое длиннее рук, и закричал:
– Лупи, Васька! Обгони-ка тысячных! Эй, котята!
И докторские котята при громком злорадном смехе