меня, – его голос дрожал во второй раз в жизни и в последний раз; в первый раз голос его дрожал от сомнения в своем предположении, что он отгадал, теперь дрожал от радости, – ты упрекнула меня, но этот упрек мне дороже всех слов любви. Я оскорбил тебя своим вопросом, но как я счастлив, что мой дурной вопрос дал мне такой упрек! Посмотри, слезы на моих глазах, с детства первые слезы в моей жизни!
Он целый вечер не сводил с нее глаз, и ей ни разу не подумалось в этот вечер, что он делает над собой усилие, чтобы быть нежным, и этот вечер был одним из самых радостных в ее жизни, по крайней мере до сих пор; через несколько лет после того, как я рассказываю вам о ней, у ней будет много таких целых дней, месяцев, годов: это будет, когда подрастут ее дети и она будет видеть их людьми, достойными счастья и счастливыми. Эта радость выше всех других личных радостей; что во всякой другой личной радости редкая, мимолетная высокость, то в ней обыкновенный уровень каждого обыкновенного дня. Но это еще в будущем для нее.
XXI
Но когда жена заснула, сидя у него на коленях, когда он положил ее на ее диванчик, Лопухов крепко задумался о ее сне. Для него дело было не в том, любит ли она его; это уж ее дело, в котором и она не властна, и он, как он видит, не властен; это само собою разъяснится, об этом нечего думать иначе как на досуге, а теперь недосуг, теперь его дело разобрать, из какого отношения явилось в ней предчувствие, что она не любит его.
Не первый раз он долго сидел в этом раздумье; уж несколько дней он видел, что не удержит за собою ее любви. Потеря тяжелая, но что ж делать? Если б он мог изменить свой характер, приобрести то влечение к тихой нежности, какого требовала ее натура, о, тогда, конечно, было бы другое. Но он видел, что эта попытка напрасна. Если наклонность не дана природою или не развита жизнью независимо от намерений самого человека, этот человек не может создать ее в себе усилием воли, а без влечения ничто не делается так, как надобно. Стало быть, вопрос о нем решен. На это и были потрачены прежние раздумья. А теперь, покончив свое (как эгоист, всегда прежде всего думающий о себе и о других лишь тогда, когда уже нечего думать о себе), он мог приняться и за чужое, то есть за ее раздумье. Что он может сделать для нее? Она еще не понимает, что в ней происходит, она еще не так много пережила сердцем, как он; что ж, ведь это натурально: она четырьмя годами моложе его, а в начале молодости четыре года много значат. Не может ли он, более опытный, разобрать то, чего не умеет разобрать она? Как же разгадать ее сон?
Скоро у Лопухова явилось предположение: причина ее мыслей должна заключаться в том обстоятельстве, из которого произошел ее сон. В поводе к сну должна находиться какая-нибудь связь с его содержанием. Она говорит, что скучала оттого, что не поехала в оперу. Лопухов стал пересматривать свой и ее образ жизни, и постепенно все для него прояснилось. Большую часть времени, остававшегося у нее свободным, она проводила так же, как он, в одиночестве. Потом началась перемена: она была постоянно развлечена. Теперь опять возобновляется прежнее. Этого возобновления она уже не может принять равнодушно: оно не по ее натуре, оно было бы не по натуре и огромному большинству людей. Особенно загадочного тут нет ничего. От этого было уже очень недалеко до предположения, что разгадка всего – ее сближение с Кирсановым и потом удаление Кирсанова. Отчего ж Кирсанов удалился? Причина выставлялась сама собою: недостаток времени, множество занятий. Но человека честного и развитого, опытного в жизни и в особенности умеющего пользоваться теориею, которой держался Лопухов, нельзя обмануть никакими выдумками и хитростями. Он может сам обманываться от невнимательности, может не обращать внимания на факт: так и Лопухов ошибся, когда Кирсанов отошел в первый раз; тогда, говоря чистую правду, ему не было выгоды, стало быть, и охоты усердно доискиваться причины, по которой удалился Кирсанов; ему важно было только рассмотреть, не он ли виноват в разрыве дружбы, ясно было – нет, так не о чем больше и думать; ведь он не дядька Кирсанову, не педагог, обязанный направлять на путь истинный стопы человека, который сам понимает вещи не хуже его. Да и какая ему надобность, в сущности? Разве в отношениях его с Кирсановым было что-нибудь особенно важное для него? Пока ты хорош и хочешь, чтобы я любил тебя, мне очень приятно; нет – мне очень жаль, и ступай, куда хочешь, не все ли равно мне? Что одним глупцом на свете больше или меньше, это составляет мало разницы. Я принимал глупца за хорошего человека, это мне очень обидно, только и всего. Если наши интересы не связаны с поступками человека, его поступки, в сущности, очень мало занимают нас, когда мы люди серьезные, исключая двух случаев, которые, впрочем, кажутся исключениями из правила только людям, привыкшим понимать слово «интерес» в слишком узком смысле обыденного расчета. Первый случай – если поступки эти занимательны для нас с теоретической стороны, как психологические явления, объясняющие натуру человека, то есть если мы имеем в них умственный интерес; другой случай – если судьба человека зависит от нас; тут мы были бы виноваты перед собою при невнимательности к его поступкам, то есть если мы имеем в них интерес совести. Но в тогдашних глупых выходках Кирсанова не было ничего такого, что не было бы известно Лопухову за очень обыкновенную принадлежность нынешних нравов; не редкость было и то, что человек, имеющий порядочные убеждения, поддается пошлости, происходящей от нынешних нравов. А чтобы Лопухов мог играть важную роль в судьбе Кирсанова, этого не могло и воображаться Лопухову: с какой стати Кирсанов нуждается в его заботливости? Следовательно: ступай, мой друг, от меня, куда тебе лучше, какая мне надобность думать о тебе? Но теперь не то: действия Кирсанова представлялись имеющими важное отношение к интересам женщины, которую Лопухов любил. Он не мог не подумать о них внимательно. А подумать внимательно о факте и понять его причины – это почти одно и то же для человека с тем образом мыслей, какой был у Лопухова. Лопухов находил, что его теория дает безошибочные средства к анализу движений человеческого сердца, и я, признаюсь, согласен с ним в этом; в те долгие годы, как я считаю ее за истину, она ни разу не ввела меня в ошибку и ни разу не отказалась легко открыть мне правду, как бы глубоко ни была затаена правда какого-нибудь человеческого дела. Правда и то, что теория эта сама-то дается не очень легко: нужно и пожить и подумать, чтоб уметь понять ее.
Через какие-нибудь полчаса раздумья для Лопухова было ясно все в отношениях Кирсанова к Вере Павловне. Но он долго все сидел и думал все о том же: разъяснять-то предмет было уже нечего, но занимателен был он; открытие было сделано в полной законченности всех подробностей, но было так любопытно, что довольно долго не дало уснуть.
Однако что ж в самом деле расстроивать свои нервы бессонницею? ведь уж три часа. Если не спится, надобно принять морфия; он принял две пилюли, «вот только взгляну на Верочку». Но вместо того чтобы подойти и взглянуть, он подвинул свои кресла к ее диванчику и уселся в них, взял ее руку и поцеловал. «Миленький мой, ты заработался, все для меня; какой ты добрый, как я люблю тебя», – проговорила она сквозь сон. Против морфия в достаточном количестве не устоит никакое крушение духа; на этот раз двух пилюль оказалось достаточно, вот уж одолевает дремота. Следовательно, крушение души своею силою приблизительно равнялось, по материалистическому взгляду Лопухова, четырем стаканам крепкого кофе, против которых Лопухову также было мало одной пилюли, а трех пилюль много. Он заснул, смеясь над этим сравнением.
XXII
На другой день Кирсанов только что разлегся было сибаритски с сигарою читать для отдыха после своего позднего обеда по возвращении из госпиталя, как вошел Лопухов.
– Не вовремя гость – хуже татарина, – сказал Лопухов шутливым тоном, но тон выходил не совсем удачно шутлив. – Я тревожу тебя, Александр; но уж так и быть, потревожься. Мне надобно поговорить с тобою серьезно. Хотелось поскорее, утром проспал, не застал бы. – Лопухов говорил уже без шутки. «Что это значит? Неужели догадался?» – подумал Кирсанов. – Поговорим-ка, – продолжал Лопухов усаживаясь. – Погляди мне в глаза.
«Да, он говорит об этом, нет никакого сомнения».
– Слушай, Дмитрий, – сказал Кирсанов еще более серьезным тоном, – мы с тобою друзья. Но есть вещи, которых не должны дозволять себе и друзья. Я прошу тебя прекратить этот разговор. Я не расположен теперь к серьезным разговорам. И никогда не бываю расположен. – Глаза Кирсанова смотрели пристально и враждебно, как будто перед ним человек, которого он подозревает в намерении совершить злодейство.
Александр, – продолжал Лопухов спокойным, но несколько, чуть-чуть глухим голосом, – я понял твои маневры.
– Молчи. Я запрещаю тебе говорить, если не хочешь иметь меня вечным своим врагом, если не хочешь потерять мое уважение.
– Ты когда-то не боялся терять мое уважение, – помнишь? Теперь ведь ясно все. Я тогда не обратил внимания.
– Дмитрий, я прошу тебя уйти, или я ухожу.
– Не можешь уйти. Ты как полагаешь, твоими интересами я занят?
Кирсанов молчал.
– Мое положение выгодно. Твое в разговоре со мною – нет. Я представляюсь совершающим подвиг благородства. Но это все вздор. Мне нельзя иначе поступать по здравому смыслу. Я прошу тебя, Александр, прекратить твои маневры. Они не ведут ни к чему.
– Как? Неужели было уж поздно? Прости меня, – быстро проговорил Кирсанов, и сам не мог отдать себе отчета, радость или огорчение взволновало его от этих слов: «они не ведут ни к чему».
– Нет, ты не так меня понял. Не было поздно. До сих пор еще нет ничего. Что будет, мы увидим. Но теперь еще нечего видеть. Впрочем, Александр, я не понимаю, о чем ты говоришь; и ты точно так же не знаешь, о чем я говорю;