не любит.
Окна квартиры были низко.
– Вот, конечно, это окно, где огонь? – Мосолов посмотрел. – Оно. Видишь?
Дама в трауре сидела, пододвинув кресла к столу. Левою рукою она облокотилась на стол; кисть руки поддерживала несколько наклоненную голову, закрывая висок и часть волос. Правая рука лежала на столе, и пальцы ее приподымались и опускались машинально, будто наигрывая какой-то мотив. Лицо дамы имело неподвижное выражение задумчивости, печальной, но больше суровой. Брови слегка сдвигались и раздвигались, сдвигались и раздвигались.
– И все время так, Мосолов?
– Видишь. Однако иди, а то простудимся. И то уж четверть часа стоим.
– Какой ты бесчувственный! – сказал Никитин, пристально посмотрев на глаза товарища, когда проходили мимо ревербера[64] через переднюю.
– Причувствовался, братец. Это тебе впервой. Подавали закуску.
– А славная должна быть водка, – сказал Никитин, – да какая же крепкая! Дух захватывает!
– Эх, девчонка! и глаза покраснели! – сказал Мосолов.
Все принялись стыдить Никитина. «Это только оттого, что я поперхнулся, а то я могу пить», – оправдывался он. Стали справляться, сколько часов. Только еще одиннадцать, с полчаса можно еще поболтать, успеем.
Через полчаса Катерина Васильевна пошла будить даму в трауре. Дама встретила ее на пороге, потягиваясь после сна.
– Хорошо вздремнули?
– Отлично.
– И как чувствуете себя?
– Превосходно. Я ж вам говорила, что пустяки; устала, потому что много дурачилась. Теперь буду солиднее.
Но нет, не удалось ей быть солидною. Через пять минут она уж очаровывала Полозова, и командовала молодежью, и барабанила марш или что-то в этом роде черенками двух вилок по столу. Но торопила ехать, а другие, которым уж стало вовсе весело от ее возобновлявшегося буйства, не спешили.
– Готовы лошади? – спросила она, вставая из-за закуски.
– Нет еще, только велели запрягать.
– Несносные! Но если так, Вера Павловна, спойте мне что-нибудь: мне говорили, у вас хороший голос.
– Я вас буду часто просить петь, – сказала дама в трауре.
– Теперь вы, теперь вы! – пристали к ней все.
Но не успели пристать, как она уже села за рояль.
– Пожалуй, только ведь я не умею петь, но это мне не остановка, мне ничто не остановка! Но, mesdames и messieurs, я пою вовсе не для вас, я пою только для детей. Дети мои, не смейтесь над матерью! – а сама брала аккорды, подбирая аккомпанемент. – Дети, не сметь смеяться, потому что я буду петь с чувством. – И, стараясь выводить ноты как можно визгливее, она запела:
Стонет сизый…
Молодежь фыркнула при такой неожиданности, и остальная компания засмеялась, и сама певица не удержалась от взрыва смеха, но, подавив его, с удвоенною визгливостью продолжала:
…голубочек,
Его миленький дружо…[65] —
но на этом слове голос ее в самом деле задрожал и оборвался. «Не выходит – и прекрасно, что не выходит, это не должно выходить – выйдет другое, получше; слушайте, дети мои, наставление матери: не влюбляйтесь и знайте, что вы не должны жениться». Она запела сильным, полным контральто:
Много красавиц в аулах у нас,
Звезды сияют во мраке их глаз;
Сладко любить их – завидная доля!
Но, —
это «но» глупо, дети, —
Но веселей молодецкая воля[66], —
не в том возражение, – это возражение глупо, – но вы знаете, почему:
Не женися, молодец!
Слушайся меня![67]
Дальше, дети, глупость; и это, пожалуй, глупость; можно, дети, и влюбляться можно, и жениться можно, только с разбором, и без обмана, без обмана, дети. Я вам спою про себя, как я выходила замуж, романс старый, но ведь и я старуха. Я сижу на балконе, в нашем замке Дальтоне, ведь я шотландка, такая беленькая, белокурая; подле лес и река Брингал; к балкону, конечно, тайком, подходит мой жених; он бедный, а я богатая, дочь барона, лорда; но я его очень люблю, и я ему пою:
И зелен лес кругом;
Мне с другом там приют дневной,—
потому что я знаю, днем он прячется и каждый день меняет свой приют, —
Милей, чем отчий дом,—
впрочем, отчий-то дом был не слишком мил и в самом деле. Так я пою ему: я уйду с тобою. Как вы думаете, что он мне отвечает?
потому что ведь я знатная, —
Но прежде отгадать сумей,
«Ты охотник?» – говорю я. «Нет». – «Ты браконьер?» – «Почти угадала», – говорит он, —
Как мы сберемся, дети тьмы, —
потому что ведь мы с вами, дети, mesdames и messieurs, очень дурные люди, —
То должно нам, поверь,
Забыть, кто прежде были мы,
Забыть, кто мы теперь, —
поет он. «Давно отгадала, – говорю я, – ты разбойник»; что ж, это правда, он разбойник, да? Он разбойник. Что ж отвечает он, господа? «Видишь, говорит, я плохой жених тебе»:
Глухих лесов жилец, —
совершенная правда, глухих лесов, потому, говорит, не ходи со мною,
потому что ведь в глухих лесах звери, —
Печален мой конец, —
это неправда, дети, не будет печален, но тогда я думала и он думал; но все-таки я отвечаю свое:
И зелен лес кругом;
Мне с другом там приют дневной
Милей, чем отчий дом[68].
В самом деле, так было. Значит, мне и нельзя жалеть: мне было сказано, на что я иду. Так можно жениться и любить, дети: без обмана; и умейте выбирать.
Месяц встает
И тих и спокоен,
На битву идет.
Ружье заряжает джигит.
И дева ему говорит:
«Мой милый, смелее
Вверяйся ты року»[69], —
в таких можно влюбляться, на таких можно жениться. «Забудь, что я тебе говорила, Саша, слушай ее!» – шепчет одна и жмет руку. «Зачем я не говорила тебе этого? Теперь буду говорить», – шепчет другая.
– Таких любить разрешаю и благословляю, дети:
Мой милый, смелее
Вверяйся ты року!
Совсем развеселилась я с вами, – а где веселье, там надобно пить,
Гей, шинкарочка моя,
мед только потому, что из песни слова не выкинешь, – шампанское осталось? – да? – отлично! – откупоривайте.
Гей, шинкарочка моя,
Та щоб моя головонька
Веселонька була!
Кто шинкарка? Я шинкарка:
А у шинкарки чорни бривки,
Ковани пидкивкы![70]
Она вскочила, провела рукой по бровям и притопнула каблуками.
– Налила, готово! – mesdames и messieurs, и старикашка, и дети, – берите, щоб головоньки веселоньки були!
– За шинкарку! За шинкарку!
– Благодарю! Пью свое здоровье, – и она опять была за роялем и пела:
и разлетится, —
И в обновленные сердца
Да снидет радость без конца[71], —
так и будет, – это видно:
От лучей, несущих день;
Быстро гонят тьму и хлад,
Запах тленья все слабей,
Запах розы все слышней…[72]
Глава шестая
Перемена декораций
– В Пассаж! – сказала дама в трауре, только теперь она была уже не в трауре: яркое розовое платье, розовая шляпа, белая мантилья, в руке букет. Ехала она не одна – с Мосоловым; Мосолов с Никитиным сидели на передней лавочке коляски, на козлах торчал еще третий юноша, а рядом с дамою сидел мужчина лет тридцати. Сколько лет было даме? Неужели двадцать пять, как она говорила, а не двадцать? Но это дело ее совести, если прибавляет.
– Да, мой милый, я два года ждала этого дня, больше двух лет; в то время как познакомилась вот с ним (она указала глазами на Никитина), я еще только предчувствовала, но нельзя сказать, чтоб ждала; тогда была еще только надежда, но скоро явилась и уверенность.
– Позвольте, позвольте! – говорит читатель, – и не один проницательный, а всякий читатель, приходя в остолбенение по мере того, как соображает, – с лишком через два года после того, как познакомилась с Никитиным?
– Так, – отвечаю я.
– Да ведь она познакомилась с Никитиным тогда же, как с Кирсановыми и Бьюмонтами, на этом пикнике, бывшем в конце нынешней зимы?
– Совершенная правда, – отвечаю я.
– Так что ж это такое? вы начинаете рассказывать о 1865 годе?
– Так.
– Да можно ли это, помилуйте!
– Почему ж нельзя, если я знаю?
– Полноте, кто же станет вас слушать!
– Неужели вам не угодно?
– За кого вы меня принимаете? – Конечно, нет.
– Если вам теперь не угодно слушать, я, разумеется, должен отложить продолжение моего рассказа до того времени, когда вам угодно будет его слушать. Надеюсь дождаться этого довольно скоро.
4 апреля 1863
Приложения
Николай Гаврилович Чернышевский в его романе «Что делать?»[73]
(Письмо к издателю «Северной пчелы»)
Черт не так страшен, как его рисуют!
Н. С. Лесков
Роман И. Г. Чернышевского «Что делать?» кончился в майской книжке «Современника». Русская критика теперь занята: она думает, что ей делать с этим «Что делать?».
<…>
Но я, должно быть, не стану читать ни одной критики о романе г. Чернышевского. Этот труд для меня совершенно не нужен, потому что я чувствую, что о нем напишут в том или в другом из русских журналов. Это я чувствую не только потому, что я знаю симпатию и антипатию русских журналов, но и потому, что я даже слыхал уже кое-что об этом романе, от тех самых, которые критики пишут. Это ведь вовсе не секрет, да и о романе Чернышевского толковали не шепотом, не тишком, – во всю глотку в залах, на подъездах, за столом г-жи Мильбрет и в подвальной пивнице Штенбокова пассажа. Кричали: «гадость», «прелесть», «мерзость» и т. п. – всё на разные тоны.
Вследствие всех многоразличных соображений, комбинирующихся по поводу прочитанного романа, выслушанных толков и ожидаемых рецензий, я решился как можно поскорее сказать свое мнение о романе г. Чернышевского, или, лучше сказать, о г. Чернышевском в его новом произведении.
<…>
У меня создались два главные убеждения, от которых я не могу отрешиться и которые здесь высказываю.
Роман г. Чернышевского – явление очень смелое, очень крупное и, в известном отношении, очень полезное. Критики полной и добросовестной на него здесь и теперь ожидать невозможно, а в будущем он не проживет долго.
Я не могу сказать о романе г. Чернышевского, что он мне нравится или что он мне не нравится. Я его прочел со вниманием, с любопытством и, пожалуй, с удовольствием, но мне тяжело было читать его. Тяжело мне было читать этот роман не вследствие какого-нибудь предубеждения, не вследствие какого-нибудь оскорбленного чувства, а просто потому, что роман странно написан и что в нем совершенно пренебрежено то, что называется художественностью. От этого в романе очень часто попадаются места, поражающие своей неестественностью и натянутостью; странный, нигде не употребленный тон разговоров дерет непривычное ухо, и роман тяжело читается. Автор должен простить это нам, простым смертным, требующим от беллетристов искусства живописать. Роман г. Чернышевского со