воскликнула: – Я решаюсь бросить мужа.
Я очень рада, если так, – сказала Волгина. – Я начинала терять терпение с вами. – Она стала ободрять Савелову и сделалась опять ласковою; ободряла, хвалила. – Савелова экзальтировалась и была совершенно счастлива своею решимостью.
* * *
– Ну, что, голубочка? – спросил Волгин, обертываясь от письменного стола к жене, которая, проводивши Савелову, шла к нему. – Знаешь, она мне понравилась: в сущности, хорошая женщина. Хочет бросить мужа?
– Да. Нивельзин уже предлагал ей это. Остается только, чтобы ты отправился к нему, сказал, что она согласна. Ты говорил мне, нужно трое суток, чтобы получить заграничный паспорт.
– Это обыкновенным порядком, голубочка. Если захотеть, можно и скорее.
– Помню, ты говорил. Но я уже сказала ей, три дня…
– Зачем же ты сказала, голубочка, «три дня», когда можно б и скорее? – не утерпел не сказать Волгин. Если он не мог пояснить, то уже непременно желал пояснений.
– Было бы долго говорить, мой друг: тебе надобно поскорее идти к нему. Но, между прочим, я сказала так и потому, что вовсе нет надобности подымать шум особенными хлопотами.
– Это твоя правда, голубочка, – согласился муж.
– У меня была и другая причина; но после, когда будет время говорить. Может быть, я и ошибаюсь. Но некогда заводить длинный разговор. – Я сказала ей, что она не должна теперь ни видеться с ним, ни переписываться. Ты…
– Натурально, голубочка, – не преминул пояснить муж. – Им обоим надобно теперь держать себя посмирнее, чтобы не возбудить как-нибудь нового подозрения. Значит, и я должен сказать ему: не ищите видеться и не пишите. – Он взял фуражку: – Как же теперь условие? – Берет паспорт себе и еще какой-нибудь женский – не на ее имя, конечно, голубочка? – Натурально, немудрено: ну, там швея какая-нибудь, француженка, едет за границу. Понимаю это. Значит, только время и место.
– В четверг, в одиннадцать часов вечера…
– Правда, голубочка, – не мог не пояснить Волгин одиннадцать – будет уже ночь. Раньше – еще светло.
На каждом слове задерживаемая его основательными пояснениями, Волгина досказала и остальные подробности.
В то время железной дороги из Петербурга к западной границе еще не было. Кто не хотел ждать парохода, ехал на почтовых. Нивельзин, в дорожной карете, будет ждать у квартиры Савеловых.
– Прекрасно, – заключил Волгин общим пояснением, пояснив поодиночке все подробности. – Прекрасно, голубочка. Тем больше, что она понравилась мне.
– Иди же, будь спокоен: верю, что она понравилась тебе. Не уверяй больше.
Эх, ты, голубочка, все смеешься надо мною, – сказал муж и залился руладою, раскаты которой продолжали долетать до Волгиной и с лестницы.
* * *
Нивельзин ходил по комнате, служившей ему кабинетом. Он встретил Волгина с боязнью. Волгин захохотал во все горло, по одной из многих милых своих привычек:
– Что, видно боитесь, что я стану читать мораль? Оно и стоило бы за вашу вчерашнюю неосторожность. Должны были знать, с каким человеком имеете дело. Следовало бы осматриваться повнимательнее. Ну, да уж так и быть. – Сейчас, – ах, позвольте, как ее имя и отчество? – Я сохраняю нравы доброй старины, не могу говорить, не зная имени и отчества; ну, вас-то зовут Павел Михайлович, кажется; так? – А ее?
– Антонина Дмитриевна. Но умоляю вас, говорите же скорее: зачем вы? Что вы знаете о ней?
– Сейчас, погодите, попросите прежде сесть, Волгин залился руладою от восхищения своим остроумием: ха-ха- ха! – Ну-с, теперь можно. Сейчас Антонина Дмитриевна была у нас, – он погрузился в серьезность, – и, проводивши ее, Лидия Васильевна прислала меня сказать вам, чтобы вы собирались за границу.
– Я знал это, – проговорил Нивельзин, опускаясь, как пораженный громом.
Что вы? – Да натурально с нею! – Она решилась.
– Она решилась! – Она решилась, говорите вы? – Он казался помешанным от радости.
– Само собою, решилась. – Волгин погрузился в размышление. – Антонина Дмитриевна очень хорошая женщина, Павел Михайлыч, – произнес он чрезвычайно поучительным тоном.
Как поняла она мое чувство к ней! – с увлечением сказал Нивельзин. – Такое доверие ко мне! – Как она знала, что не обманется во мне!
Позвольте, Павел Михайлыч, – прервал Волгин: – О каком доверии вы говорите? Зачем же вы думаете о себе так низко, будто можно не считать ваших слов серьезными?
– Каких моих слов? – Нивельзин не понимал в свою очередь. Но Волгин уже успел сообразить и потому отвечал очень ловко, по крайней мере очень возгордился в глубине души ловкостью своего ответа.
– Оно разумеется, Павел Михайлыч: с одной стороны, вы и прав. Она вверяет вам свое счастие – как же не доверие?
Нивельзин был так взволнован, что не заметил ловкости, с какою увернулся Волгин. Он был мало знаком с глубокомысленным дипломатом, но достаточно знал его за дикаря, который по рассеянности и неловкости очень часто говорит вздор, ни к селу ни к городу. Вероятно, так он и понял замечание и уступку Волгина; по крайней мере пропустил их без особенного внимания.
– Она оказывает мне великое доверие, и как возвышает она меня им в моем собственном мнении! – продолжал он и довольно долго, очень горячо толковал на эту тему: Савелова оказала ему необыкновенное доверие, он очень гордится тем, что она так хорошо поняла его чувства.
Волгин, как человек, отличавшийся догадливостью нисколько не меньше, нежели ловкостью, теперь уже совершенно ясно понимал, в чем дело: между Нивельзиным и Савеловой никогда не было речи о такой развязке, на какую она решилась. Нивельзин никогда не предлагал ей бросить мужа. Она могла только вообще видеть, что он готов был бы и умереть за нее, не только посвятить свою жизнь ее счастию. Но он никогда не говорил ей ничего, кроме страстных фраз, в которых не бывает никакого определенного смысла или, вернее, ровно никакого смысла.
«Вот это штука! – размыслил он. – И как могла выйти такая штука?» – При своей необычайной сообразительности, он не затруднился и объяснить себе, как могла она выйти, и был готов головою ручаться, что не ошибается в своем предположении; но его прежнее мнение о характере Савеловой значительно изменялось от этого предположения.
– Да, она очень понравилась мне, – заметил он, считая обязанностью выразить свою симпатию разгоряченному Нивельзину, восторженно твердившему, что вся жизнь его будет одною непрерывною заботою о счастье «Нины», как называл он Савелову. – Знаете, я не очень-то много наблюдателен, но тут даже и я увидел с первого раза: – кроткая женщина, не рисуется, – очень хорошая женщина.
– Вы не ошиблись, – подхватил Нивельзин и совершенно отдался порывам своего чувства, уверенный в сочувствии слушателя. Волгин действительно восхищался честностью сердца, раскрывавшегося перед ним, – расчувствовался, но и глубокомысленно соображал: он всегда соображал, и всегда глубокомысленно.
Кроткая! – надобно слышать, как она говорит о своих завистницах; никогда, ни об одной из них не сказала она злого слова; она умеет мстить им только молчанием, если не может мстить услугами. Скромная! – надобно слышать, что говорят о ней ее завистницы: при всем ожесточении принуждены они сознаваться, что в ней нет кокетства. Они только могут называть ее холодною, лишенною сердца, беснуясь от досады, что не могли до сих пор найти ни малейшего предлога для сплетен о ней. Как стыдится он за свое прошлое, сравнивая себя с нею! – На какие пошлые увлечения потратил он свежесть своего сердца!
До недавнего времени он был пошлым человеком. Единственное хорошее, что было в нем, – он любил науку. Но какую? – отвлеченную, которая могла развить ум, доставить ученую репутацию, – только; она не облагораживала его сердца, и его образ мыслей оставался мелочен, мертв, гадок. Он не думал о народе, не думал о счастии людей. Отечество было для него – официальный механизм, со своею мишурною стройностью, славою. Этому отечеству он служил, и воображал, что исполняет весь долг гражданина, стараясь помогать увеличению силы механизма, который давит народ. Он усердно служил этому чудовищу своими знаниями – и затем считал себя вправе не думать ни о чем, кроме грубых наслаждений. В своем поместье видел он источник средств для покупки наслаждений, в женщинах – торговок, продающих наслаждение собою. Он и был прав, думая так о женщинах, которыми наслаждался. Пока он был юношею, не мог играть роль в свете, он кутил с теми женщинами, которые продают себя прямо за деньги. Он вошел в свет и увлекся другими, более грациозными: этих надобно было покупать, затмевая соперников светским блеском, точно так же бросая деньги, только не прямо в руки им, а на лошадей, на всяческие безрассудства для потехи им: – а прямо, им самим, вместо денег надобно было давать лесть, – и они отдавались так же легко и с таким же сердечным влечением, как те, обыкновенные продажные женщины…
– Ну, позвольте, Павел Михайлыч, это уже слишком мрачно, – возражал Волгин, с неизменною своею основательностью, и совершенно справедливо объяснял, что и в самых отъявленных кокетках часто бывает некоторая сердечная теплота, потому что и они тоже люди, следовательно, имеют некоторую потребность привязываться; что в бедных женщинах, принужденных продавать себя, это человеческое чувство проявляется еще менее редко. И надобно думать, что довольно многие привязывались к Нивельзину довольно искренне, потому что он и сам по себе очень может нравиться, независимо от своих денег или своей лести.
– Конечно, бывало, что и они привязывались, и я к той или другой, – соглашался Нивельзин. – Но с обеих сторон человеческое чувство было так слабо, так мимолетно, так загрязнено пошлостью и так легко исчезало, лишь только разводил нас или случай, или новый каприз.
– И опять же, нет вам причины особенно стыдиться за себя, – пояснял Волгин. – Правда, вы не имели порядочного образа мыслей, потому провели первые годы молодости в пошлых кутежах и волокитствах. Но все молодые люди, имевшие деньги, вели себя тогда не лучше вашего. Время было такое бессмысленное.
– Я думаю, что мне это менее простительно, нежели другим. Другие были невежды.
– Да, ну это вы сам справедливо заметили: тогдашняя наука была безжизненная; потому и не могла облагораживать человека. Общество не требовало от человека ничего, кроме пошлости.
– Вот это мне горько, что я не мог очнуться от нее сам, – сказал Нивельзин. – Я раскрыл глаза на свою жизнь и стал понимать свои обязанности только тогда, когда пробудилось такое же сознание