Господень в Иерусалим»: «Днесь апостоли на жребя своя ризы възложиша, и Христос верху их седя. Оле преславния тайны явленье! Хрьстьаньския бо добродетели апосталския суть ризы, иже своим ученьем благотворный люди престол Богови и вместилище Святому Духу сътвориша», то есть апостольские одежды в этой сцене рассматриваются как символ добродетелей, образующих престол Божий. Встречающие Христа у врат Иерусалима старцы, отроки и младенцы олицетворяют, по Кириллу, определенные группы людей: старцы знаменуют язычников, отроки — иноков, а «младенци же вся хрестьяны преобрази, иже ничто же пытают о Христе, но о том живуще и за того умирающе, и тому обеты и молитвы въздающе» (ТОДРЛ13,410).
В такой же своеобразной аллегорической манере понимается Кириллом и эпизод прихода Петра и Иоанна к пустому гробу воскресшего Христа. Иоанн пришел первым, пишет Кирилл, но не вошел в пещеру, а ждал Петра, который, придя позже, ступил внутрь первым. Иоанн, в понимании Кирилла, выступает символом Ветхого Завета, который явился людям раньше, но «не вниде в веру» Христову; а Петр — образом Нового Завета, утвердившего истинную веру (Там же, 413).
Подобными, достаточно свободными аллегорически–символическими толкованиями наполнены «Слова» Кирилла Туровского, да и не только его. В увлечении аллегорезой он договаривается почти до еретических идей. К примеру, он не склонен считать Христа человеком, полагая в этом лишь иносказание: Христос зовется человеком не по виду, «но притчею: ни единого бо подобья имееть человек божья» (ПЛДР 2,294).
Не уступает Кириллу в символизме и Климент Смолятич[125]. В известном библейском стихе «Премудрость созда себе храм и утверди столпов седмь» (Притч. 9,1) под храмом он понимает всё человечество, а под семью столпами — семь Вселенских соборов (ПЛДР 2,284). В евангельской притче о некоем человеке, ограбленном и израненном разбойниками на пути из Иерусалима в Иерихон, Климент склонен видеть символическое изображение истории Адама: Иерусалим — Эдем, Иерихон — мир, человек — Адам, разбойники — бесы, обманом лишившие Адама «боготканых одежд», раны — грехи (286).
Подобные почти произвольные и незамысловатые толкования были близки народному сознанию и хорошо им принимались. По духу своему и принципам передачи смысла, по характеру организации знаковой структуры они были родственны народным загадкам, разгадки для многих из которых было почти невозможно найти; их следовало было просто знать. Слишком велико поле свободных ассоциаций между знаком и значением. Вот несколько примеров, взятых с первой открывшейся страницы собрания загадок. «По дороге я шел, две дороги нашел, по обеим пошел» (штаны); «Летели две сороки, у них четыре хвоста» (лапти); «Овца в корове» (чулок в ботинке); «Зяб, перезяб в тонких березях» (оконное стекло); и т. д.[126]. Подобными ребусами (или толкованиями) наполнены и популярные со времен Киевской Руси многочисленные апокрифы.
Приведу несколько образцов апокрифических загадок, чтобы показать их родство с изложенными выше толкованиями Кирилла и Климента и близость к фольклорным текстам. Из «Беседы трех святителей»: «Василий спросил: «Как вода покрыла море?» Григорий ответил: «Вода — учение книжное, а морем называется мир»». Или другая загадка: «Что означает: стоит дерево в цвету, а под ним — корыто, а на дереве сидит голубь и, срывая цветы, кидает их в корыто, цветов не уменьшается, а корыто не наполняется? Дерево — земля, а цветы — люди, корыта — могилы, а голубь — смерть». Еще одна загадка из того же апокрифа: «Что значит: птица ростом с воробья, а мяса в ней как в телке? В азбуке слов немного, а написанных книг великое множество» (141; 145).
Эстетическая суть подобных не поддающихся разгадке загадок (а ими переполнен был русский фольклор) прояснялась в момент называния разгадки, когда выявлялась достаточно далекая, трудноуловимая метафорическая связь между разгадкой и загадкой, между знаком (символом) и обозначаемым. Усмотрение этой связи между вещами, вроде бы совсем не связанными, находящимися на различных смысловых уровнях, и вызывало в слушателе эстетический эффект.
Первые русские идеологи христианства, хорошо зная этот уровень народного эстетического сознания, старались совместить с ним уровень христианского образно–символического мышления, выразить и основы христианского учения, и главные события священной истории в символах и аллегориях того же порядка, что и народные и апокрифические загадки. Увлекшись «фольклоризацией» христианской символики, они нередко доходили до ее вульгаризации, недопустимого упрощенчества и даже искажения. Зато путь этот способствовал приобщению русичей к христианству, а вместе с ним и к ценностям европейской духовной культуры.
Не только библейские тексты и события священной истории подвергались символическому осмыслению. Весь природный мир понимался и толковался как система символов, указывающих на глубинные основы христианства. Прекрасные картины весеннего пробуждения природы, ее первозданной красоты означают, по Кириллу Туровскому, весну человечества — воскресение Христово и приобщение людей к его учению. «Ныне солнце красуяся к высоте въсходит и радуяся землю огревает, взиде бо нам гроба праведное солнце Христос и вся верующая ему спасаеть. <…> Днесь весна красуеться, оживляющи земное естьство, и бурьнии ветри тихо повевающе плоды гобьзуют (умножают), и земли семена питающи зеленую траву ражаеть. Весна убо красная есть вера Христова, яже крещениемь поражаеть человеческое паки естьство; бурнии же ветри — грехотворнии помыслы, иже покаяниемь претворынеся на добродетель душеполезныя плоды гобьзують» и т. п. (ТОДРЛ 13, 416). Таким образом, природная, и особенно весенняя, красота, столь близкая и родная душе каждого славянина, наполняется теперь для него новым этико–религиозным смыслом; дается объяснение той глубинной сакральности природы, которую ощущали, но не могли осмыслить и выразить восточные славяне. Веками они знали (ощущали) только загадку природы. Христианство дало им разгадку, которую они с радостью приняли на целый ряд столетий.
Не красного словца ради употребил я здесь это «с радостью». Разгадки и лаконичные символические толкования действительно доставляли русичам духовную радость, наслаждение. В этом, собственно, и заключалось эстетическое значение символа в средние века. Разгадка загадки, узрение тайны, толкование символа приводили средневекового человека к эстетическому наслаждению. Об этом свидетельствуют и сами древнерусские мыслители. Символические образы представляются Кириллу Туровскому сладким плодом на духовном пиршестве. Евангелие, пишет он в притчах, «плод устен на умней трапезе вашего ока предлагающее (ПЛДР 2,292). В другом месте он замечает, что понимание пророческого образа вызывает духовную радость: «Се убо пророчество разумеюще веселимся» (ТО ДРЛ 13,409).
Символические образы (или «притчи») нуждаются в объяснении, толковании, по мнению Кирилла, только для людей простых, мудрые же («быстрин умом») прозревают смысл и без всякого толкования — «преже сказаниа си ведять». Сам он писал проповеди и слова отнюдь не для мудрецов, поэтому стремился снабдить расшифровкой все элементы любого символического в его понимании образа. В «Повести о белоризце человеце» Кирилл дает толкования одного символического видения (притчи). Представший в нем город он понимает как символ человеческого тела, людей в нем — как символы органов чувств, царя — как символ ума. Гора — символ монастыря, а пещера в ней — символ церкви. «Муж красен и высок» — образ самого Христа, и т. п. (ТОДРЛ12,348—353).
В другом «Сказании» Кирилл излагает символику монашеской одежды. Острижение головы — «образ тьрноваго венца Христова», стихарь — «по образу смоковных лист», которыми покрывал себя Адам, пояс — символ умерщвления плоти, омофор епископа — символ грешной паствы, которую он несет на плечах своих, и т. п. (356— 360). Этот символизм, как признает и сам Кирилл, не его изобретение. Почерпнутый им из византийских источников, в его интерпретации он получил дальнейшее развитие на русской почве.
Популярным в культуре Киевской Руси был еще один вид символов, запечатленный в основном в устной и письменной словесности, — это символы типа всевозможных видений и знамений. Чаще всего они встречаются в летописях и в агиографии и составляют важный элемент древнерусского религиозно–эстетического сознания. Знамения и видения представляют собой, как правило, зрительные образы непривычного, неестественного, с точки зрения обыденного сознания, содержания — нечто близкое к тому, что в XX в. изображают художники–сюрреалисты. Отсутствие привычной, «естественной» логики в визуальном образе служило древнерусским книжникам, как и их византийским предшественникам, указанием на его особую смысловую нагруженность, на его символическую значимость. Видения, как правило, имели космические масштабы и являлись на небе, включая в свою орбиту небесные светила, но случались и видения чисто земных измерений. В сознании древнерусских книжников, в системе их творческого метода знамения и видения были необходимы или для передачи пророческой информации о грядущих социально–исторических событиях, или для подтверждения святости того или иного персонажа или явления, выражения расположенности к нему надприродных сил.
Знамения первого типа чаще встречаются у летописцев. Их алогичность, пугающее отклонение от привычных закономерностей знаменовали в сознании древних русичей, как правило, грядущие беды и несчастья. Так, автор «Повести временных лет» сообщает под 1063 г., что Волхов в Новгороде пять дней кряду тек вспять, и истолковывает: «Се же знаменье не добро бысть, на 4–е бо лето пожже Всеслав град» (ПЛДР 1,176). В те же времена были и другие недобрые знамения: на западе семь ночей появлялась «звезда превелика, луче имущи акы кровавы». Летописец полагает, что она предвещала многие междоусобицы «и нашествие поганых на Русьскую землю» (178). Не к добру, считает Нестор, было и другое знамение — выловленный рыбаками мертвый ребенок со срамными частями на лице. Подобные апокалиптические знамения отмечает летописец и под 1090–м и под 1092 г. Вспоминая об аналогичных видениях в библейские и в ранневизантийские времена, Нестор делает вывод: «Знаменья бо в небеси, или звездах, ли солнци, ли птицами, ли етеромь чим (или в чем ином), не на благо бывають; но знаменья сиця на зло бывають, ли проявленье рати, ли гладу, ли смерть проявляють» (178).
Встречаются в летописях и указания на нейтральные знамения, характер которых (ко злу или к добру) неизвестен летописцу. Тем не менее он считает своим долгом описать их. Таковы, в частности, небесно–световые образы. Это или необычайное сияние в ночное время, или видения солнца или луны в сопровождении каких–либо сияющих дуг, дополнительных светил и т. п. Так, под 1104 г. «Повесть временных лет» сообщает: «В се же лето бысть знаменье: стояше солнце в крузе, а посреде круга — кресть, а посреде креста — солнце, а вне круга обаполы (по обе стороны) — два солнца, а над солнцем, кроме круга, — дуга рогома на север; тако же знаменье и в луне тем же образом <…>» (272). Вставляя время от времени подобные сверхъестественные визуальные символы в описание хода исторических событий, автор как бы напоминает читателям, что ход этот не произволен, а протекает под постоянным присмотром и по воле божественных сил, которые и извещают о себе знамениями.
В агиографии световые видения нередко служат для указания на святость того