в мастерстве ведения воздушного боя он далеко превзошел всех. Лунин даже не знал, можно ли это назвать мастерством. Ему казалось, что тут дело уже не в мастерстве, а в таланте. Подобно тому, как бывают люди, обладающие талантом к игре на скрипке, или к живописи, или к, сочинению стихов, Татаренко обладал талантом к ведению воздушного боя.
На его счету было больше сбитых вражеских самолетов, чем у любого другого летчика полка. Однако самым примечательным было не число сбитых им самолетов, а то, как он их сбивал. Он не составлял себе заранее правил ведения боя, подобно Костину. Нет, в бою он был неисчерпаемо изобретателен, и ни один его бой не походил на прежний. Бой был для него творчеством, и, как настоящий художник, он творил, никогда не повторяясь.
Татаренко великолепно владел своим самолетом. Самолет был словно продолжением его самого, был послушен, как его руки и ноги. Никто не умел добиться от своего самолета такой скорости и такой маневренности, как Татаренко, причем самые замысловатые штуки самолет его выделывал без суеты и торопливости, без рывков и скачков, без натуги. И всё же вовсе не это превосходное владение самолетом Лунин считал главным достоинством Татаренко. По собственному опыту Лунин знал, что одного искусного владения самолетом в бою мало. По мнению Лунина, самой сильной стороной дарования Татаренко было именно то, что он понимал и строил воздушный бой не как состязание машин, а как состязание людей.
Татаренко полагался не столько на преимущество своей машины над машиной врага, сколько на свои собственные преимущества над врагом. Он вел бой не с вражеским самолетом, а с человеком, с вражеским летчиком. Он обладал замечательной способностью по движению машины угадывать свойства человека, который управлял ею. Вот этот — фанфарон, но втайне неуверен в себе; вот этот боязлив, но способен из страха перед своим начальством на поступок, кажущийся отважным; этот храбр, но утомлен, ничему не верит и ко всему равнодушен. И Татаренко побеждал их, этих людей, потому, что как человек был выше их — отважнее, самоотверженнее, изобретательнее, искуснее, — и потому, что верил в правоту своего дела, а они в правоту своего не верили.
Попрежнему ослепительно блестели его белые зубы и белки его глаз, курчавились его черные цыганские волосы. Попрежнему он был со всеми приветлив и дружелюбен. Но и он изменился.
Он сильно похудел, и от этого все черты его лица стали резче, строже. Он стал задумчивее, молчаливее, порой искал уединения. Иногда он способен был целый вечер пролежать на койке, не сказав ни слова. Казалось, он тосковал и давно уже тосковал.
На острове он пристрастился к одиноким прогулкам и купанью. Остров был мал, и совершить по нему длинную прогулку было невозможно, но и у Татаренко было мало свободного времени: он либо находился в небе, в бою, либо дежурил на аэродроме у своего самолета «в боевой готовности номер один», либо ел, либо спал. Однако, если ему выпадал свободный час, он отправлялся на прогулку.
Он шагал по берегу, по песчаному пляжу, между волнами и соснами. Вокруг острова было мелко, и каждая волна, набежав с протяжным шумом, потом далеко и долго откатывалась, обнажая широкое пространство плотного мокрого песка. Татаренко шагал крупно, размашисто. Ветер швырял ему в лицо колючим песком, трепал его волосы. Так доходил он до самой восточной оконечности голого низкого мыса, далеко врезавшегося в воду. Там, на мысу, он останавливался и стоял неподвижно, глядя прямо на восток — в сторону Кронштадта, Ленинграда. Потом, нахмурясь, поворачивался и уходил.
Он шел на запад вдоль другого берега. Чем ближе он подходил к западному мысу, тем каменистее становился берег. Татаренко легко и быстро прыгал по большим серым камням, обточенным волнами, — с камня на камень. Камни становились всё огромнее, расселины, через которые ему приходилось перепрыгивать, всё глубже. Западный мыс острова был длинной грядой громадных камней. По вечерам на фоне заката эти горбатые камни казались стадом огромных черных быков, бегущих на запад. Гряда эта тянулась и под водой, а так как волны набегали на остров чаще всего с запада, со стороны открытого моря, то вокруг торчавших из воды камней постоянно шумели и пенились буруны.
Вот тут, среди этих бурунов, Татаренко обычно и купался.
Купался он обыкновенно вечером. Найти время для прогулки вокруг острова ему удавалось не так уж часто, но вырваться сюда и выкупаться он успевал почти ежедневно, — от аэродрома до западного мыса было гораздо ближе, чем до восточного. К погоде он относился с полным равнодушием: он готов был купаться и в дождь и в шторм. Он раздевался на самой последней и самой высокой скале. Чтобы ветер не сбросил его одежду, он клал поверх нее камень. И прыгал со скалы в воду — вниз головой.
Вынырнув, он плыл к гранитной глыбе, вершина которой то появлялась над водой, то погружалась. Тут бушевал самый большой бурун. Обхватив верхушку глыбы руками, Татаренко вступал в единоборство с буруном, который то покрывал его с головой, навалившись на него всей своей тяжестью, то, отступая, старался оторвать от глыбы и утащить за собой. Эта азартная игра с буруном, могучим и коварным, доставляла ему удовольствие именно тем, что требовала от него напряжения всех его сил. Чем ближе придвигалась осень, тем чаще становились бури и тем труднее было сладить с этим буруном. Вода делалась всё холоднее; в сентябре она обжигала кожу, как пламя. Но Татаренко попрежнему каждый вечер ходил купаться на западный мыс.
После купанья он шел ужинать в землянку возле аэродрома, служившую летчикам столовой. Там было тесно — две скамейки и покрытый клеенкой стол под низким бревенчатым сводом. К тому времени, как Татаренко возвращался с купанья, его товарищи обычно уже поспевали поужинать и уйти. Одна только Хильда оставалась в столовой.
Хильда последовала со второй эскадрильей и сюда, на остров. Единственная женщина на аэродроме, Хильда теперь не только кормила своих летчиков, но и штопала им носки, утюжила брюки, стирала белье. Она привыкла к тому, что Татаренко опаздывает к ужину, и всегда его дожидалась. Сколько стараний прилагала она, чтобы ужин его не остыл и не перепрел! Пока он ел, она стояла и смотрела на него. И пододвигала к нему то соль, то горчицу, то ложку, то вилку.
Но он не замечал ни того, что ел, ни Хильды. Случалось, что за весь ужин он не говорил Хильде ни слова. Он был погружен к свои мысли, и Хильда знала, что это за мысли.
Как всё в эскадрилье, Хильда знала, что Татаренко любит Соню, сестру Славы.
О том, что она думала по этому поводу и что она чувствовала, летчики строили немало предположений, но ничего достоверного не знал никто: о чувствах своих она никому не рассказывала.
3.
Еще весной, задолго до перелета на остров, Уваров как-то сказал Лунину:
— Чуть было не забыл! Я ведь хотел с вами посоветоваться.
— О чем?
— Видите ли, какое дело неприятное… — Уваров нахмурился и понизил голос: — Я узнал наконец адрес той женщины, на которой собирался жениться Серов.
— Да ну!
— Мне сообщили совершенно достоверно.
— Где же она?
— На Урале.
— На Урале?..
— Вместе со своей школой.
— Не может быть! — воскликнул Лунин. — Серов писал ей в школу и не получил ответа.
— Вот это как раз неприятнее всего, — сказал Уваров.
— Вы думаете, она получала его письма и не хотела отвечать?
— Кто ее знает… Выходит, что так.
— Позвольте, позвольте! — заволновался Лунин. — Я собственными глазами видел официальный ответ директора школы, что ее в школе нет.
— Знаю, — сказал Уваров. — И этот же самый директор не менее официально ответил тем инстанциям, которым я посылал запрос, что она работает в школе.
Лунин промолчал и отвернулся. Уваров внимательно юсмотрел на него.
— Так вот, дайте совет, — сказал Уваров. — Сообщить Серову ее адрес или не сообщать?
— Представьте только, как ему будет больно, когда он узнает, что она получила его письмо и не желала на него ответить!
— Так не сообщать?
— Не сообщать.
— А ей?
Лунин задумался.
— А ей написать без всяких чувств, как можно суше. Летчик Николай Серов находится в Барнауле, в таком-то госпитале, на излечении. Вот и всё. А там пусть она сама поступит, как ей совесть позволит.
— Я как раз так ей и написал, — сказал Уваров.
«Вот и Серов одинок, — подумал Лунин с горечью. — Бывают же на свете люди, которым суждено одиночество!»
* * *
Жизнью своей Слава был совершенно доволен.
Казалось бы, что могло быть занимательного для тринадцатилетнего здорового мальчишки в однообразной гарнизонной жизни на тесном маленьком острове? Даже побегать как следует негде. Уже через день после перелета ему стал здесь известен каждый пень, каждый камень. А между тем Слава не только не скучал, но никогда еще не жил так увлекательно. И всё оттого, что на острове были самолеты.
Он с самых ранних лет интересовался самолетами и любил их. Но прежде самолеты привлекали его внимание только тем, что они движутся, летают, сражаются, и он представления не имел о том, что заставляет их двигаться и летать. Однако за время его жизни на аэродроме самолеты мало-помалу приоткрыли ему свои тайны. И эти тайны казались ему теперь увлекательнее всего на свете.
Этому увлечению немало способствовали его занятия с техником Деевым. Правда, занимался с ним Деев вовсе не самолетами, а предметами, которые проходят в средней школе. Но Деев постоянно копался в самолетных моторах, проверяя и поправляя их, и Слава постепенно стал кое-что в них смыслить. А когда он стал смыслить кое-что, ему захотелось узнать всё.
Он не отходил от самолетов и внимательно приглядывался к работе техников. Он задавал множество вопросов, и ему охотно отвечали, потому что техники сами были влюблены в свои машины и говорить о них доставляло им удовольствие. Слава теперь не только знал назначение каждой детали в моторе, но научился по звуку определять, в каком состоянии находится мотор и что в нем происходит. Копаться в моторе было для него теперь высшим наслаждением, и техники, работая, охотно разрешали ему себе помогать, потому что он был толков и усерден.
Он очень вытянулся за последний год и для своих лет был рослый малый. В штатах эскадрильи он давно уже числился мотористом (так удобнее было его оформить) и одет был как моторист — в старый, промасленный комбинезон. Он старался шагать, как взрослый, старался говорить басом, но время от времени пускал «петухов» и