Я его иногда выпускаю побродить по крышам, чтобы он сам поискал себе еды. Слушайте, вы человек умный, – продолжал Сенечкин в необычайном волнении. – Скажите, устоит наш город?
– Вот уж ничего не могу сказать вам, друг мой. Я человек невоенный. Это вы у военного специалиста спросите. Город в осаде, и мне одно ясно: если будет стоять, так вымрет.
– Да разве смерть страшнее всего? – сказал Сенечкнн, торопясь и дрожа. – Быть может, оттого, что я давно уже болен, я привык к мысли о смерти и не боюсь ее. И никто в городе не боится смерти. Это удивительно, но это так. Ну что ж, если надо, умрем. Но город будет стоять. Позор страшнее смерти…
– Вы так думаете?
– Да, я так думаю, – сказал Сенечкин. – А вы разве не так думаете? Уверен, что и вы думаете так. И самое замечательное то, что у нас в городе думают так все, все до единого человека!
Василий Степанович давно уже не сидел на кровати, а стоял возле двери, которая вела в соседнюю комнату. Это была нежилая холодная комната. В ней никогда не зажигали огня и никогда поэтому не завешивали на ночь окон. Василий Степанович нетерпеливо нажимал дверную ручку и, видимо, спешил окончить разговор.
– Вы только через окно поглядите или опять полезете по карнизу на соседнюю крышу? – спросил Сенечкин.
– Пожалуй, вылезу на карниз, – сказал Василий Степанович. – Вы ведь знаете: для меня это удовольствие.
– Как вы не боитесь! – воскликнул Сенечкин. – Вчера, едва вы вернулись, началась бомбежка. Если бы вы задержались еще на минутку, вас стряхнуло бы с карниза взрывной волной. Чистый случай! И вообще не понимаю, как вы не боитесь высоты. Я, например, очень боюсь высоты. Смерти не боюсь, а высоты боюсь… Что ж вы шубы не надели? Вы так простудитесь. Накиньте хоть мое пальто, оно в той комнате, у окна лежит…
Но Василий Степанович уже закрыл за собою дверь соседней комнаты. Сенечкин вздохнул и вытянулся под одеялом. Розовые пятнышки на скулах пропали, возбуждение покинуло его, лицо побледнело. Он чувствовал себя слабым, усталым и быстро заснул.
Глава 7
«Средь шумного бала»
16
Библиотеку устроили в маленькой комнате рядом с санчастью. Вход в санчасть был из сеней налево, а в библиотеку – направо. Люся начала с того, что вымыла пол, сняла с потолка паутину. Ей принесли койку, стол, шкаф, и места стало совсем мало: чтобы добраться до шкафа, нужно было боком протискиваться между койкой и печкой. Но не теснота смущала ее, а то, что в комнате было темно даже в середине дня.
Она вымыла оконное стекло, и сейчас же комната наполнилась голубоватым зимним светом. За окном оказался маленький дворик, заметенный снегом, без единой тропки. Заиндевелые прутья ракиты лезли в стекло. Синица сидела на раките, перепархивала с ветки на ветку, отряхивая иней и заглядывая в комнату одним глазком.
Печку топили жарко, и Люсю огорчало только одно: в библиотеке почти не было книг. Ермаков обещал послать ее в город за книгами, но все откладывал эту командировку со дня на день, очевидно не считая Люсю еще вполне здоровой.
А Люся между тем уж поправилась. Так, по крайней мере, ей самой казалось. От болезни осталось только какое-то странное душевное оцепенение. Все, что происходило вокруг, она видела словно во сне. Вот-вот она очнется и снова возвратится к ней та осенняя жизнь, со всеми ее событиями – рытьем окопов, потерей брата, бесплодными поисками человека, с которым однажды ночью шла через картофельное поле, голодом, безвыходной тоской, тяжкой дорогой по льду Ладожского озера…
А пока она жила, как жилось, ни к чему не стремилась и почти механически выполняла несложные обязанности, которые выпали на ее долю. Часто она засыпала среди дня, сидя на стуле в своей комнатенке. Ее будил гул самолета, пролетавшего над самой крышей. Она вздрагивала и открывала глаза.
Однако при всей своей сонливости, при всем внутреннем оцепенении Люся не могла не заметить той особой приветливости и ласковости, с которой обращались к ней все окружающие. В этой ласковости было что-то сдержанное, грустное, что-то относящееся не к ней лично, а к тому, что она – та долго голодавшая девушка из Ленинграда, которую спас летчик Никритин.
Люся понимала, что в глазах всех этих людей она неразрывно связана с ним и что, глядя на нее, все вспоминают Никритина. Он как бы завещал ее им, и в память о нем они старались обращаться с ней как можно бережнее.
С новыми людьми Люся знакомилась постепенно. Первый летчик, с которым она познакомилась после своего выздоровления, был Рябушкин. Он зашел к ней как-то утром, в самый разгар полетов, и она удивилась, почему он не на аэродроме, но, конечно, не решилась спросить. Он поздоровался и неуклюже стащил с головы шлем. Светлые его волосы, растрепанные шлемом, торчали во все стороны. Он явно робел перед нею, и курносое круглое веснушчатое лицо его ей понравилось.
Он спросил Люсю, нет ли в библиотеке романов Дюма «Двадцать лет спустя» и «Виконт де Бражелон», и объяснил, что романы эти – продолжение «Трех мушкетеров». Но в библиотеке ничего пока не было, кроме старых брошюр. Рябушкин мял в руках шлем, ему, видимо, не хотелось уходить. Он обрадовался, когда Люся взяла тетрадку и стала записывать названия романов Дюма, чтобы купить их в городе (все-таки был предлог постоять еще немного!). Когда она записала, он вытащил из кармана комбинезона толстую книгу и сказал, что дарит ее библиотеке. Это были «Три мушкетера». Люся поблагодарила его. Он сел на стул и рассказал ей все: как его отстранили от полетов и как теперь он каждое утро приходит на аэродром в надежде, что Рассохин сжалится и прикажет ему сесть в самолет. Но Рассохин глядит на него невидящими глазами, и он возвращается в деревню и весь день слоняется без дела, не зная, чем занять себя. Люся подивилась его горю и пожалела его.
– А вы заходите ко мне почаще, – сказала она. И он стал заходить к ней по нескольку раз в день, сидел долго, колол для нее дрова, топил печку, помогал разбирать письма.
В эти первые дни служебные обязанности Люси сводились главным образом к возне с письмами. Все письма, адресованные в эскадрилью, поступали прежде всего в библиотеку. Она аккуратно, в алфавитном порядке раскладывала на столе эти замусоленные треугольнички со штемпелями. А по вечерам, после работы, за письмами приходили летчики, техники, мотористы.
Дольше всех в библиотеке задерживались Костин и Алексеев. Костин, высокий, тонкий, туго подпоясанный, был очень хорош в своем синем комбинезоне. Входя в библиотеку, он расстегивал комбинезон. На кителе его блестели два ордена. С начала войны Костин сбил уже девять вражеских самолетов. Его звали Георгием. В сенях перед библиотекой висел номер выпущенного Карякиным «боевого листка», в котором был нарисован дружеский шарж: Костин в виде Георгия Победоносца пронзает копьем «Юнкерс» с драконьей головой. Но товарищи называли его просто Жора. Несмотря на свои двадцать четыре года, Костин сильно лысел и старательно зачесывал назад свои редкие, прямые светлые волосы. У него были самоуверенные серые глаза, и он поглядывал на Люсю приветливо и спокойно.
Если Алексеев, зайдя в библиотеку, заставал в ней Костина, он неизменно ухмылялся и говорил:
– А, ты здесь! Так-так…
И от этой усмешки, от этих «так, так» Люсе почему-то становилось не по себе. Всякий приход Алексеева немедленно сопровождался стуком и топаньем за стенкой, в санчасти: это толстая Нюра волновалась, переступая с ноги на ногу. Но Алексеев не обращал на ее топот никакого внимания. Он садился на стул или на край койки и принимался насмешливо разглядывать Люсю с головы до ног, теребя и приглаживая свои бачки. Говорил он мало, а больше слушал, что рассказывал Костин.
А Костин обычно рассказывал о боях с «Мессершмиттами». Слушая Костина, нужно было следить за движениями его красивых рук с длинными, тонкими пальцами. Тот, кто не следил бы за его руками, пожалуй, не понял бы рассказа. Правой рукой он изображал свой самолет, а левой «Мессершмитт». С необыкновенной точностью и наглядностью показывал он руками все движения своего самолета и «Мессершмитта» во время боя. Больше всего он ценил мастерство, находчивость, расчет, и казалось, будто воздушный бой для него был чем-то вроде игры на биллиарде. Взмахами рук он показывал, каким приемом нужно загонять «Мессершмитт» вниз, к деревьям, и там, связав маневр противника близостью к земле, бить его; как заставить «Мессершмитт» показать брюхо, чтобы ударить в него наверняка; с помощью какой цепи переворотов выбить «Мессершмитт» у себя из-под хвоста и зайти ему в хвост. Рассказывал он не только о своих битвах, но и о битвах других летчиков: объяснял их ошибки, восхищался сообразительностью, продуманным и настойчиво доведенным до конца планом.
Люся слушала его со смутным удивлением. Она много раз видела воздушные бои над Ленинградом, но движения наших и немецких самолетов казались ей случайным, беспорядочным метаньем, а для него они, оказывается, были рядом расчлененных, сознательно созданных событий, результатом искусства, мысли и опыта.
Костин разбирал бои всех летчиков эскадрильи, кроме Никритина. В присутствии Люси он никогда не упоминал о нем. И никто никогда не говорил о Никритине в присутствии Люси. Люся чувствовала в этом проявление особой деликатности.
Рассказывая, Костин обычно обращался к Рябушкину. Рябушкин слушал его почтительно и жадно; обожающими глазами следил он за движениями белых рук Костина. Слушал его и Чепенков; он иногда заходил в библиотеку и молча останавливался возле дверей. В присутствии Люси Чепенков так робел, что не только не произносил ни слова, но не всегда даже здоровался с нею. Все, что рассказывал Костин, видимо, очень увлекало его, но увлечение это выражалось только в том, что на щеках его то возникали, то пропадали красные пятна. Алексеев тоже слушал Костина, но несколько небрежно и с таким видом, точно говорил: все это мне давным-давно известно, и нет тут ничего удивительного. Слушала Костина и Нюра толстая. Она входила в библиотеку, становилась рядом с Чепенковым и, громко дыша, смотрела не отрываясь на Алексеева. Костин, рассказывая, обращался только к ним, а не к Люсе, даже редко взглядывал на нее, но Люся чувствовала, что рассказывает он именно ей.
Чаще всего Костин говорил о летчике Грачеве. Его ранили в начале сентября; месяца полтора пролежал он в одном из ленинградских госпиталей, потом его вывезли куда-то на самолете из осажденного города, и никто ничего о нем больше не знал.