воздух. Комната кружилась, и я боялся, что сознание уйдет от меня, как уже не раз бывало. Хуже этого ничего не могло случиться, тогда всем стало бы ясно, что колесо крутить нельзя. Я пересилил себя, встал на место Цветкова, взял лист и положил его на вал.
Колесо у Цветкова пошло сразу. Лист скользнул по валу и вылез отпечатанный. Еще один лист, еще.
Поднятое кверху небритое лицо Цветкова показалось мне слишком белым. Выпученные глаза были устремлены на меня. Он медленно вертел колесо, спицы двигались, и с каждым оборотом лицо его становилось белее. Еще оборот, еще оборот, еще…
Он выпустил ручку и стал валиться на бок. Держа чистый лист в руках, я смотрел, как он падает.
Он сполз с ручки и лег ничком на пол, уткнувшись лицом в половицу. Так он лежал, и спина его от дыхания подымалась и опускалась.
Я пересчитал отпечатанные листы. Их было двадцать два. Двадцать два раза повернули мы с Цветковым колесо. Нам нужно отпечатать не меньше пятисот экземпляров. Каждый лист с двух сторон. Два оборота колеса на экземпляр. Тысяча оборотов!
Койка Цветкова стояла в углу. Я подошел к ней и лег на нее.
6
С начала осады Цветков и Сумароков были переведены на казарменное положение; это означало, что они не только работали в типографии, но и жили в ней. Цветков спал рядом с машиной, а Сумароков перенес свою койку в соседнюю комнатушку, крохотную, как чулан. Еще недавно в этой комнатке было чисто и опрятно. Но с октября, когда голод усилился, стала она зарастать пылью, сажей, мусором.
– А это ваша карточка? – услышал я из-за двери тоненький голосок.
– Моя, – ответил голос Сумарокова.
– Когда вы снимались?
– В июле.
– Вот какой вы были!
– Был ничего, – сказал Сумароков не без самодовольства. – Что, похудел? Тут похудеешь…
– Похудели вы не особенно. Вот только лицо стало чернее…
– Это от печки, – хмуро объяснил Сумароков.
Лежа на койке Цветкова, я старался догадаться, с кем это Сумароков там разговаривает. Да ведь это та девочка Ася, с которой я был на крыше!
– Это что за корабли? – спросила она.
И я понял, что они рассматривают тетрадь Сумарокова, заветнейшую его драгоценность. Когда мы начали выпускать здесь нашу многотиражку, Сумароков каждый вечер в свободное время вытаскивал свою прекрасно переплетенную тетрадь и подолгу с наслаждением возился над нею. В тетрадь были вклеены фотографии – прежде всего сам Сумароков в различных видах, затем военные корабли. О каждом корабле у Сумарокова было множество сведений, бог весть откуда собранных и малодостоверных. Вклеивал он в тетрадь и особенно поразившие его кадры разных фильмов и вписывал всякие стихи – вписывал удивительным почерком, каждая буква в завитушках, причем суть была именно в завитушках, а не в стихах.
Больше месяца не видел я в руках Сумарокова этой тетради. Он, казалось, совсем забыл о ней. И я удивился, услышав, как он листает ее и показывает. Они рассматривали фотографии кораблей, и он рассказывал о каждом корабле. Она спрашивала его, и он отвечал обстоятельно, польщенный и обрадованный ее вниманием.
Потом она вошла в типографию. И я впервые увидел ее – не в темноте, не в призрачном мелькании ночных огней. Неужели это та самая, за таинственным белым платком которой я вчера бежал вверх по лестнице, бежал из мрака в свет и из света в мрак среди ослепительных мгновенных вспышек? Теперь ровно ничего таинственного в ней не было, да и платок не такой уж белый. Крупная для своих лет, прямая. Но на почти детском ее лице уже лежала та печать постарения, которую голод накладывал на все женские лица.
Мне стало неловко, что я валяюсь на койке в середине рабочего дня; однако я решил не вставать. Зачем притворяться, раз газета все равно не выходит.
Она кивнула мне, подошла к нашей неподвижной машине и с любопытством ее оглядела. Увидела только что отпечатанные листы и взяла один в руки.
– «Боевой буксир», – прочла она громко. Так называлась наша газета.
– Это что же, газета водников? – спросила она.
– Да, – сказал я.
– «Срочный ремонт судов – залог победы», – прочла она заголовок передовой, которую написал я. – Они сейчас ремонтируют свои суда?
– Да, – сказал я. – Должны ремонтировать.
– А они ремонтируют?
– Как это ни удивительно, ремонтируют.
– Почему удивительно?
– Потому что отремонтировать судно еще труднее, чем выпустить газету.
– Току нет, – проговорил Цветков. – А вертеть вручную сил нет.
В типографию вошел Сумароков – преображенный. Больше месяца не видел я его таким. Лицо только что умыто, волосы расчесаны и блестят, ботинки начищены, ватник расстегнут, и под ним – матросская тельняшка. Он даже почти не хромал, – казалось, он только так, случайно, оступается.
– Никогда не видела, как печатают газеты, – сказала Ася. – Интересно поглядеть.
И взялась за ручку колеса. Колесо поддалось с трудом, и тонкая кожа у нее на лице покраснела от усилия. Спицы поползли медленно-медленно.
– Тяжело, – сказал Сумароков. – Давайте я вам помогу.
Он стал рядом с нею и тоже взялся за ручку. Они вдвоем вертели колесо, улыбаясь от удовольствия и натуги.
– А где же бумага? – спросила она. – Как это печатают?
Цветков встал на свое место, лист прокатился по валу и, отпечатанный, выпал. Она засмеялась. Еще один лист, еще один.
– Вы устали, – сказал Сумароков с таким видом, словно уж он никак устать не может. – Давайте я один.
Она покачала головой.
– Вдвоем совсем не трудно, – сказала она. – Чем быстрее вертится колесо, тем легче оно идет. Раскрутим его вовсю.
Спицы бегали все быстрей и быстрей, и все быстрей и быстрей становились движения Цветкова, вставлявшего чистые листы. И действительно, чем быстрее вертелось колесо, тем меньше нужно было усилий, чтобы вертеть его.
Это было открытие необычайной важности.
– Я сам, – решительно сказал Сумароков и отпихнул ее от ручки.
Она отступила шага на два, а он, чувствуя, что она глядит на него, с сосредоточенным и важным лицом подталкивал ручку. Теперь он почти даже не нагибался, ручка подлетала к нему, и он ее слегка толкал.
Тогда я встал с койки.
– Который лист? – спросил я Цветкова.
– Сто девятнадцатый, – сказал Цветков. – Сто двадцатый. Сто двадцать первый.
– Отойди! – крикнул я Сумарокову и поспешно встал на его место, чтобы не дать колесу замедлить ход.
Я небрежно швырял ручку резкими движениями ладоней. Машина тяжело грохотала. Листы вылетали.
– Если бы настоящее питание, мы бы еще не так завертели, – проговорил Сумароков у меня за спиной. – А то того и гляди помрем.
– Пока будет выходить газета, не помрете, – сказала Ася.
7
Но газета скоро перестала выходить. И умер Сумароков. И умерло еще много-много людей. И в нашем шестиэтажном промерзлом доме во всех квартирах лежали мертвые, которых некому было похоронить.
Цветкова от меня затребовали в какую-то военную типографию, он ушел со своим чемоданчиком в метельный день, и я больше никогда его не видел. Я остался в типографии один: нельзя же бросить машину, шрифты, бумагу. У меня, разумеется, было начальство, и от начальства я ждал указаний, что делать дальше. Но связаться с начальством по телефону я не мог – телефоны в городе не работали. Да и зачем? Ведь начальству известно и положение типографии, и мое. Нужно только немного подождать…
Я теперь жил в комнатенке Сумарокова, лежал на его койке. Там были целы стекла в окне, там тоже стояла жестяная печурка, которую можно было топить старыми экземплярами нашей газеты и досками шкафов. Но установились сильные морозы, и печурка моя мало помогала. Дни и ночи лежал я на койке, в ватнике, в валенках, укрытый двумя одеялами – своим и Сумарокова. Окно закрывал большой лист плотной синей бумаги – для затемнения; по утрам его нужно было снимать, по вечерам укреплять на окне снова. В первые дни я его и снимал и укреплял, но потом мне стало скучно и трудно возиться с ним, я перестал его снимать по утрам, и днем у меня было так же темно, как ночью.
Выходил я только в булочную, за хлебом, – раз в два дня. На улице блеск снега ослеплял меня, морозный ветер не давал дышать. Почти не видящий, почти не дышащий, я шел по узкой извилистой тропке между огромными сугробами, дымившимися на ветру. В булочной мне давали промерзлый кубик хлеба – мою порцию на два дня. Многие, получив хлеб, съедали его тут же, в булочной. Но я так не поступал. Я прятал хлеб под ватник, поближе к телу, и шел домой. На обратном пути у меня кружилась голова, все заволакивало туманом; и чувство это не было неприятным. Напротив, в искушении лечь в снег и больше не двигаться было что-то сладкое, заманчивое. Каждый раз по пути я видел мертвых, уже почти занесенных снегом, и участь их не казалась мне страшной. «Нет, все-таки я раньше съем свой хлеб», – говорил я себе и продолжал идти. Возвратясь, я ложился на койку, закрывался с головой двумя одеялами и там, в темноте, отщипывал от хлеба маленькие кусочки и клал в рот. Каждый кусочек я долго держал во рту, прежде чем проглотить. Потом засыпал.
Впрочем, я не знаю, спал ли я; в той тишине, которая меня окружала, трудно было понять, спал я или не спал. Весь город был погружен в мертвую тишину, как на дно моря. Не было ни трамваев, ни автомобилей, ни голосов на улицах; с наступлением зимы воздушные налеты прекратились, и замолчали наши зенитки. Немцы, окружив город со всех сторон, не хотели, казалось, тратить на него больше никаких усилий и просто ждали, когда он вымрет и вымерзнет. Ни один звук не долетал до моей комнаты, и в мертвой этой тишине мне постоянно чудилось, что я куда-то проваливаюсь вместе со своей койкой – все глубже, и глубже, и глубже. Весь мир с его светом, людьми, теплом остался где-то бесконечно далеко, наверху, а я все погружаюсь, все опускаюсь, и нет конца этому опусканию, потому что подо мною нет дна.
Иногда сознание прояснялось, и я понимал, что умираю. Тогда я думал, что нужно встать, поискать щепок, разжечь печурку, принести воды. Но мысль о необходимости двигаться казалась такой ужасной, что я думал о смерти без всякого страха, и уже даже ждал ее, и погружался все глубже и глубже.
8
И вдруг в этой бездонной безвыходной глубине я услышал сверху громкий звонкий голос:
– Вы